Читаем без скачивания Газета День Литературы # 52 (2001 1) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще один крупный русский поэт вытянул сходный жребий: Коржавин. У того за плечами в военные годы тоже армия без стрельбы, потом — Литературный институт. Вот с Коржавиным Чичибабина интересно соотнести: почти ровесники, почти земляки (Украина), и опыт сравним — вплоть до неизбежной тюрьмы-ссылки. Хотя Чичибабина чаще сравнивают почему-то с Бродским (и сам он пару раз помянул Бродского, отталкиваясь полемически от его всемирной безнадеги). В принципе с Бродским они кругом несовместимы, поэтому сравнение малопродуктивно. А с Коржавиным, можно сказать, один сюжет. И тем контраст интереснее. Общее: с молоком матери впитанное чувство свершающейся Истории. Годы — не просто отрезок времени, годы должны быть вписаны в мировой Сюжет, вживлены в Смысл. Первая книга Коржавина так и называется: «Годы». Этапная книжка Чичибабина называется "Мои шестидесятые"…
Но пока давайте вглядимся в "сороковые, роковые".
Закавказье: Кахетия, горы, древние города. Непременные "вышки нефтяные" и девушки с коробочками хлопка в руках. Эти знаковые реалии проходят у Чичибабина естественным фоном. И естественным же фоном — "ветхие древности". Что их связывает, соединяет? Что сокровенно чичибабинское заложено уже в первом законно вошедшем в корпус его поэзии "Кавказском цикле"?
Ощущение всегдашнего бытия, явленного в этих картинах. Слово «вечный» не акцентированно, но — непременно. И слово «навек». Переживаются не миги, а связное время. Вовсе не с тем, чтоб восхвалять древности как древности. А затем, что в каждом утекающем моменте естественно дышит древнее, вечное — всегдашнее. Украинское языческое солнцелюбие, помноженное на православное чувство святости всякой плоти, Бог весть как сквозь все пионерские атеизмы впитанное: жизнь свята и всеприродна. Время грузно.
Роковая минута настигает автора этих картин летом 1946 года: с университетской скамьи студента (уже не историка, а филолога) похищает Госбезопасность. Не сказать, что "не за что". За стихи, исполненные дерзкого и веселого правдолюбия. На пять лет Чичибабин становится зеком Вятлага. Ни специальных мемуаров, ни даже отрывочных воспоминаний не найдено в его текстах. Пережил и выбросил из души? Не совсем так: внутреннюю ориентацию узилище переломило-таки.
Ушел в тюрьму — вдумчивый созерцатель. Вышел из тюрьмы — веселый греховодник, ликующий певун, ухарь-пахарь, украинский черт, насмешник, срывающий с девичьих уст поцелуи, охальник с "улыбкой дуралея" на устах, птица Божья, желудь, упавший в траву, бражник, горлопан, спорщик, гуляка, ламанчский шут, русский скоморох с веселой рожей: "Я, песчинка, я моллюск — как ни карайте, ни корите, — живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите"…
До Афродиты сейчас дойдем, а пока оценим этого Кола Брюньона, этого Франсуа Вийона, этого охломона, живущего демонстративно каждым единым мигом.
Только не дай Бог, конечно, вздумать, что этот лирический герой списан с самого автора. Сам автор, отмотавший пятилетний срок от звонка до звонка, живет тихо, работает бухгалтером в трамвайном парке, и поэтическая гульба в реальности его быта далеко не так увлекательна, как в воображении: только лег отдыхать — стук в дверь: "появляется кто-то бездомный, ставит водку на стол и читает плохие стихи".
Вернемся к хорошим стихам: в них этот разгул не случаен. Душа защищается! Тюрьма рассекла жизнь, отсекла от прошлого, от будущего — узник отвечает: научается жить мгновеньями. Раньше помнил — теперь «беспамятен». Раньше все связывал — теперь все развязал, разбросал. "Каждый миг единственен и вечен", и каждый день надо "все начинать сначала". Велят плакать — будем смеяться: "на свете горя нет". Загородили свет — будем ловить свет, обжигаться солнцем. "Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа…"
А проговорился, бузотер! Душа-то — прежняя, тысячелетняя. И младенчество ощутимо — только в контексте вечности. И вообще, когда вам говорят, что перед вами "типичный олух царя небесного", учтите, что без прямого контакта с Царем Небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:
Солнце палит люто.
Сердце просит лёта.
Сколько зноя лито!
Здравствуй, жизни лето!
Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, Божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.
Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. "У мужчин идеи были — мужчины мучили детей".
А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. "Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер". А в это время "в бараках живет половина России и строит себе города". А в это время: "красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне".
Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души и готовой вырваться и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».
Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:
…И любимые книги:
Сервантес, Рабле и Толстой,
Паустовский и Пришвин, —
Это все, что тогда называлось «навеки»,
все, что было дыханием, вечностью, чудом,
все, чем жил я и все, чему верил,
и все, что пронес нерассыпанным
через мрак и тоску одиночек,
в крови, обливаясь слезами,
улыбаясь от счастья,
через многие годы и сотни смертей, по этапу, —
это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво
и постепенно
улетучится, перегорит, постареет,
станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.
Да? Ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет?
Ничего не пройдет.
Если кончится, — только со мною.
Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.
Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.
Сто десять лирических объяснений, изданных в 1996 году (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской "чистой лирики".
У него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…" В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…
А можно не «Лилит», а «Лиля». Или так: «Лилька». Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному. И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, —
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир несносен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из «товарищей» граждане перевербовываются в «господа». Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей". "Мы — племя лишних в этой жизни чертовой". "Мы крещены водой и черствой коркой". "Сними с меня усталость, матерь Смерть…"