Читаем без скачивания Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот и хорошо, – обрадовался Коля, – а Вейн тут совершенно уж запутался.
«Вейн, – подумал я, – опять новая фамилия, не кумир ли очередной, подобно Ятлину?.. Нет, кажется, он об этом Вейне сказал неодобрительно, но и я хорош. Сейчас со мной происходит нечто неповторимое, а я на глупости отвлекаюсь».
– Да он тебя не слушает, – оборвала вдруг резко Маша Колю, который, кажется, по-прежнему мне что-то говорил, – да неужели ты не понимаешь, что он тебя не слушает, – сказала она с обидой за брата и глядя на меня с неприязнью.
От крика ее сердце мое испуганно заколотилось, ибо я слишком поздно понял свой тактический промах. Путь к сердцу женщины лежит через человека, которого она любит. Мое поведение от начала до конца было ужасно, тупо, мерзко, и я готов был закричать от обиды и оттого, что сам все и разрушил. А ведь все так удачно складывалось, прояви я больше ума. Коля любил меня и Машу, а Маша любила Колю. Тут арифметическая задача для третьеклассника, а я ее не решил и напутал. Начал-то я хорошо, избавив Колю от дурной компании и ударив Ятлина, чем угодил и себе, и Маше, а потом на меня словно затмение сознания нашло, и, мечтая о Маше, я игнорировал Колю, тянущегося ко мне, чем не мог не озлобить Машу, девушку умную и тонко чувствующую ситуацию.
– Нам сюда, – сказала Маша, останавливаясь перед тихим, в зелени деревьев переулком, уставленным старыми богатыми домами, – тут уж мы сами, – и, слегка кивнув мне, она увлекла за собой Колю.
«Могла бы и повежливей», – подумал я со злобной тоской.
Между мной и Машей началось противоборство, за которое, я понимал, я буду жадно цепляться, чтоб унизить ее и спастись от этой топчущей мое тщеславие и достоинство любви. (В этом месте вспомнился и стал понятен Ятлин с его злобными и едкими действиями в адрес Маши.) «Могла бы и повежливей, – часто-часто глотая и вздрагивая от колотья в затылке, думал я, – все-таки я дрался из-за нее… Меня ведь могли избить, если б друзья Ятлина не струсили… А она восприняла как должное».
Переулок, где жили Маша и Коля, несмотря на свой богатый вид, освещен был слабо. И я стоял и смотрел до боли в глазах на Машу, пока она и Коля шли к своему дому. Я видел, как Коля обернулся и махнул мне рукой, а Маша дернула его и что-то ему сказала, очевидно унизительное в мой адрес. У меня двоилось в глазах, и началось нечто даже похожее на внезапное гриппозное состояние – вялость и нависание некой тяжести с бровей на переносицу. Повторяю, несмотря на свою обидчивость вообще и частые унижения от женщин, особенно красивых, испытываемая мной ныне обида была совершенно для меня нова и настолько сильна, что в каждом своем проявлении носила не духовный и общий, а конкретный физический характер. Мне казалось, что у меня повысилась температура и возникло что-то вроде двигательного беспокойства, правда и ранее случавшегося, но ныне сильно выраженного, то есть в форме то общего дрожания, то отдельных сильных подергиваний мышц лица и тела. Началось даже что-то похожее на бред. Так, мне казалось вдруг, что я разговаривал с Машей по телефону и произносил отдельные шуточные фразы. (Шутить – вот что надо с красивой женщиной, даже и умной, как Маша. Юмора – вот чего мне не хватает.)
Как я добрался к квартире Марфы Прохоровны, снятой для нас Колей, не помню. Открыл мне Щусев. (Марфу Прохоровну, как известно, Коля отправил на дачу.) Щусев посмотрел на меня внимательно, но ничего дурного не сказал и ничего не спросил, а даже, наоборот, дружески улыбнулся. Ребята, Сережа и Вова, спали, безмятежно разметавшись на диване. Несмотря на то что я знал их сравнительно долго (несколько месяцев), они так и остались для меня чужими, безликими, малоинтересными. (Может, за эти-то качества и привлек их к делу Щусев.)
– Я лягу отдельно, – негромко, чтоб не разбудить спящих, сказал я Щусеву.
– Хорошо, – ответил шепотом же Щусев. – Возьми в передней старые пальто… Их у старухи несколько… К завтрашнему дню надо выспаться…
– Завтра? – спросил я с тревогой.
– Да, – ответил Щусев.
Я участвовал в ряде уличных драк и исполнении смертных приговоров организацией сталинским палачам и доносчикам в форме избиений. Но сейчас – может, из-за всемирной известности кандидатуры, а может, и из-за моего личного состояния – я ощутил тревогу, и мне почудилось, что Щусев задумал нечто самого крайнего толка и всерьез. Мои ощущения впоследствии подтвердились. В боковом кармане у Щусева была приготовлена остро отточенная бритва, а за пояс он, идя на дело, засунул и прикрыл полой пиджака новенький слесарный молоток, видно купленный накануне в хозяйственном магазине. Но это все выяснилось впоследствии, тогда же об этих фактах я был в неведении, однако болезненное мое состояние подсказало мне, что дело может не ограничиться одной лишь «всемирной пощечиной» сталинскому соратнику номер один. Впрочем, это болезненное состояние меня же и успокоило, ибо, во-первых, свои подозрения я объяснил нервами, а во-вторых, оно вновь увело мои мысли в направлении приятном.
Я лег на ворох старых пальто и, радостный оттого, что впереди у меня целая бессонная ночь (вообще-то я бессонницы боюсь и, когда она наступает, нервничаю, но сейчас я был рад бессоннице), итак, радостный, я лег на ворох пальто и, вдыхая запах мышиного помета, начал думать о Маше. Я начал думать о ней неторопливо, смакуя каждый момент, идя от пункта к пункту, восстановив реалистически ее приход и удачные куски наших взаимоотношений. (Ее просьба увести Колю, мой удар в челюсть Ятлину.) Неудачные же куски, наступившие впоследствии, я полностью переиграл и доходил чуть ли не до проводов к подъезду, ухода милого, доброго, любящего меня Коли, проявившего смекалку, наш разговор с Машей о Коле… Только о Коле, как об обоюдно дорогом нам человеке… В течение часа, двух, трех мы стояли с Машей в подъезде и говорили о ее любимом брате Коле. И за все это время я не сделал ни одного движения, которого не то что дурно, но даже и двусмысленно нельзя было бы истолковать.
Так лежал я и мечтал, и так встретил я рассвет того, как выразился Щусев, «исторического дня», когда должен был свершиться приговор над правой рукой тирана, Вячеславом Михайловичем Молотовым.
Глава восьмая
На рассвете раздался звонок в дверь, и я слышал его, но настолько был погружен в свое, что лежал и слушал, как звонят в дверь, однако не только не шел сам отпирать, но даже и никого не будил. Наконец, после третьего или четвертого звонка, проснулся Щусев. Обычно он спал чутко, но в эту ночь, очевидно от усталости, ибо, как выяснилось, он весь день где-то ходил, Щусев спал крепко. Проснувшись, Щусев вскочил с пола, и я быстро прикрыл глаза, чтоб наши взгляды не встретились. Но в то же время я чутко прислушивался ко всему, что происходит в передней, и знакомый, точно из бессонницы моей голос, заставил сердце мое вновь торопливо забиться. Нет, это была не Маша, это был Коля, но, с тех пор как я узнал Машу, то есть со вчерашнего вечера, Колин голос вызывал во мне сердцебиение. Голос юноши-брата, до тех пор пока он не повзрослеет, бывает весьма часто похож на голос сестры. Я торопливо встал, чтоб Коля не увидел меня на полу на ворохе старых пальто. Вообще, мне кажется, я начал его стесняться, и наши с Колей отношения, по крайней мере с моей стороны, со вчерашнего вечера стали весьма странными, ибо Коля был теперь для меня ниточкой к Маше.
Коля, весь какой-то румяный, как выглядит человек, вставший рано утром (еще не было шести) и надышавшийся чистым рассветным воздухом, заглянул в дверь, и я улыбнулся ему раньше, чем он успел улыбнуться мне. Но в то же время в наших действиях была какая-то нервная торжественность, как у школьников в день экзаменов. Щусев разбудил Сережу и Вову. Сережа встал сразу, по-пионерски, а Вова минуту-другую повалялся, хрустя костями и показывая свои, весьма для его возраста мускулистые, руки уличного мальчишки. Интересно, что Коля никаких отношений с ребятами так и не завязал, хоть они были одного примерно возраста, а Сережа даже внешне чем-то на Колю похож. Мне кажется, у Вовы и Сережи меж собой была дружба, которая, правда, выражалась в том, что Вова смеялся над Сережей, давал ему щелчки в лоб, на которые тот обижался, хоть как будто сносил, но однажды они вдруг чуть не подрались. И вот тут-то что-то мелькнуло в Сереже – не вяжущееся с его пионерским румянцем и близорукостью, а именно: он выхватил из кармана перочинный ножик. Щусев едва успел удержать его руку, ибо замахнулся он ножиком даже не в мякоть плеча Вове, куда обычно по инстинкту целят пусть и сильно разозленные, но домашние мальчики, а в ребра, по-уличному. Мне кажется, Щусев знал это свойство Сережи, и вообще Щусев был неплохой психолог «улицы» и умел формировать группу крайнего толка, на первый взгляд весьма разношерстную, но в действительности точно дополняющую друг друга.
Мы выпили по стакану чая (и Коля с нами за компанию), ибо есть никому не хотелось, даже Вове, парню с крепким простым организмом. Я заметил, что Щусев волновался, и это передалось остальным. Как бы ни привыкли мы к уличным дракам, дело было не совсем обычное. У Щусева даже нехорошо, по-припадочному, заблестели глаза. Что же касается моих отношений с Машей, то за ночь я исчерпал остроту и ныне они приобрели меньшую чрезвычайность и, присутствуя во мне постоянно, в то же время позволяли мне оглядеться вокруг и действовать сообразно с обстановкой, расходуя главные силы в том направлении, какое ныне для меня особенно опасно. Разумеется, это в отсутствие Маши. Присутствие ее, конечно же, затмило бы все остальное и парализовало бы любые мои действия, направленные вне ее. Допускаю, что по ее желанию я мог бы даже и убить себя, и изменить свои взгляды, подружиться с Орловым, и черт его знает, какую дикость я допускал в мыслях, когда думал о Маше остро, а не хронически. Но в данное, «историческое», как выразился Щусев, утро мысли мои о Маше исчерпали за ночь остроту и перешли в хроническую тоску-надежду. Правда, появление Коли с Машиным голосом снова меня возбудило, но всеобщая нервная торжественность, охватившая всех юношей (в том числе и Колю), а также припадочный блеск глаз Щусева взяли верх. И я окончательно перенес остроту свою с Маши на предстоящее дело, забыв на время о Маше так же, как на время я забыл и о себе. И в этой торжественной тишине возник вдруг момент, когда все мы были едины и принадлежали России. Да, Щусев сумел совершить чудо и искренним (он был искренним), припадочным блеском глаз своих как бы загипнотизировал нас и придал каждому из нас величие борца. И это нам, юношам периода хрущевских разоблачений, когда само даже слово «патриотизм» считалось сталинским и постыдным. В Щусеве, безусловно, имелись качества вождя, но судьба народа не совпала с его личной судьбой по временной фазе, и потому он ушел безвестным, не проявив себя, а лишь унавозив почву. Таких примеров немало, имя им легион. Должен также заметить, что, несмотря на свой крайний русский национализм, Щусев любил не русофилов Хомякова или Аксакова, а европейца Герцена, которого считал своим учителем, и утверждал, что Герцен был фигура не европейская, а русская и уехал он из России именно потому, что не мог вблизи спокойно переносить ее страданий, а уж впоследствии его высказывания извратили. В то «историческое» утро Щусев напутствовал нас затрепанным томиком Герцена.