Читаем без скачивания Дневники 1926-1927 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перелет птиц надо понимать как брачный полет, в психологию брачного полета (движения) входит 1) движение на родину, 2) Родина через разлуку и <2 нрзб.> становится преображенно-прекрасной (Алпатов из Парижа от весны к весне едет на родину).
Некоторые доктора советуют полным людям охоту как средство похудеть и совершенно напрасно: из года в год я замечаю, в наше болото приезжают полные люди и не худеют, а все полнеют. Я знал одного охотника, такого грузного, что просто не мог двигаться по болоту, проваливался, и потому впереди его шел егерь и прокладывал на зыбких местах дощечки. Как не поймут доктора, что не от охоты, а от неволи худеют люди: вспомните годы революции, куда исчезли тогда полные люди?
1 Мая. Великая Суббота. Ночь прошла без мороза. Солнечный день. Южный ветер. Продолжается щучий бой.
Мое хозяйство. На верхушках осин показались соцветия (червяки). Березовые сережки напряжены. На суку, смоченном березовым соком, рядом уселось множество красных бабочек. Заметно слышится гуд насекомых. Цветет волчье лыко, первая песнь соловья. Кукование в голом лесу стало постоянным.
В звено о любви надо поместить то особенное чувство, которое бывает, когда почва заколышется и разбуженный от спячки человек думает приблизительно так: «а если даже и почва непостоянна и все так непорочно, так чего же я-то дремлю, вали на счастье, живи и пробуй все по-своему, не в далеком, так в близком — вот это обращение к близкому, что под рукой, наполняет душу кипящим задором, и обыкновенная жизнь вокруг преображается, как будто небо опрокинулось на землю и стало смотреть изнутри, звезды стали глазами прекрасных людей, и глаза людей выказались из глаз умных животных, самое нежнейшее чувство умильно выписалось в рисунке тончайших веток берез с напряженными сережками. Эта жизнь «несмотря ни на что», эта плесень потухающей планеты, собравшая в мгновенном осуществлении весь разум, весь пыл и волю вселенной…, это оргия жизни.
2 Мая. Светлое Воскресенье. Вчера был совсем теплый пасмурный вечер, и так оставалось всю ночь, и пасхальное утро встало хозяйственным, брызнул от избытка сил дождик немного. Позеленение лужаек.
Вчера на тяге так тихо, что Кэтт, не вынося, претыкается, иногда начинает тихонько скулить. Лягушки усилили урчание до того, что не разберешь — они это, или вода. Так звуки ручьев, начинающих лягушек и тетеревей, и подхрипывание вальдшнепов — это все о чем-то одном — о чем? Бекас подсказывает, что это все колыбельная песнь: дитя родилось, весна.
Конец рассказа о Певчем утре. (Я смотрю в бинокль: девушка переходит… Прячет. — Я прячу свой шест и сам прячусь в кусту. Дрозды и тут поют все: люби-и! Она возвращается. Я долго смотрел, как она мучилась, потом взял свой шест и <не дописано>.
Я помог девушке перейти на ту сторону.
Я, наконец, сегодня осознал, почему не могу до сих пор приняться за разборку своих архивов, почему вообще испытываю почти отвращение при взгляде на свои книги…, потому что они писались взамен жизни и не могут заменить мне утраченное. Вот что! И значит, потому же самому во время бессонницы самое лучшее средство заснуть мне — это взяться читать, лежа, свою рукопись. Но почему же я, зная невозможность удовлетворить себя писанием, все-таки продолжаю писать? Потому что я надеюсь в будущем оправдать свою жизнь книгой, совсем настоящей.
То, что я читаю у Яковлева, совсем похоже на Горького, но не плохо, потому что Горький не как Ремизов и Белый: те закончены в себе, прямого потомства дать не могут, исходить от них, значит, повторять их, обезьянничать («Пильняки», птички «подкрапивники», поющие всеми голосами), а Горький в себе не закончен, и мотивы его можно совершенствовать и продолжать без конца.
Не знаю, отчего это, тесен ли круг нашего образованного общества и широк полуобразованного, или, вернее, не полу-, а совсем необразованного, но только во все времена русской новой культуры, как только я помню себя, брошенные кем-то слова наверху начинают повторяться внизу и не умирают, пока не дойдут до самых медвежьих углов. Перед войной такое слово было «безусловно», во время революции «ничего подобного», а сейчас начинается пока только еще в высших слоях постоянное повторение слова «изумительно!»
День был весьма серый — прохладный, потому что где-то близко был, наверно, дождь, и это дошло до нас: перед вечером шел дождь, и у нас заря стала тихая, теплая, насыщенная влагой, потом поднялся туман, нижний белый плотный, первый весенний настоящий туман, под которым ночью земля растит травы и первые цветы. Летал козодой и покрикивал.
Вот соловей-птица, ничего нельзя о нем рассказать, все и так знают, а козодой, например, наоборот, очень трудно рассказать, потому что мало кто его знает и его не с чем сравнить. Он летит неслышно во мраке, появляется возле самого носа и пропадает в тьме, а то вдруг приткнется на дороге в десяти шагах и сидит себе, пока его не спихнешь ногой. Бывает, идешь ранней весной краем болота, когда первые лягушки урчат, как ручей, и где-то вода переливается похоже на уркование тетеревей, усилится звук от лягушек и почудится, это вальдшнеп похрапывает на тяге, а когда вальдшнеп вдали подаст уху свой первый звук — не поверишь и примешь за лягушек. Неяркие, но звонкие песни, но зато удивительно согласные и с запахом прелой листвы, и свежей коры, и с движением сока в березе. Вот когда всего этого наслушаешься и все возьмешь в себя, вдруг спросишь себя: «а это что?» Но фоне красной зари стоит у края болота черная плотная елочка и по-своему как-то громко, хозяйственно ровно тоже себе поет вроде лягушки-турлушки. Это, значит, в невидимой глазу густоте ея запрятался козодой и стал там вроде как бы душой этой елочки.
Можжевельники, питающие птиц и зверей круглый год ягодами, зимой <1 нрзб.>, весной к прилету птиц новые и с прилетом все прячутся в густоте, наводишь бинокль — везде внутри живые глаза блестят, будто ягоды.
3 Мая. Ночь прошла под туманом паркая, запестрели в лесу анемоны, на орехе зазеленели почки, сережки на осинах в полной своей красе, теплые капли на шоколадных ветвях висят такие большие, земля одевается, почки трескаются, яро бормочут тетерева, ласточки начали летать и ловить насекомых, запели соловьи.
Я вернулся домой не с убитыми птицами, а с букетом анемон, волчьего лыка, тончайших веточек с золотистыми сережками. Петя, увидев, покачал головой: «плохо дело с охотой, если ты стал цветы собирать».
На Ботик приехал на велосипеде председатель горсовета Анисимов, высокий бритый молодой человек с золотыми зубами, конечно, в галифе. Но я не знал, что он комиссар, и беседовал с ним как с «обывателем». Он мне рассказал, как его заперли белые в сарай и хотели на заре расстрелять, но он убежал. «А как же часовой?» — спросил я. «Часового я задушил», — ответил он совершенно спокойно, как будто я спросил: «а замок?», а он ответил: «А замок я сломал». «Но, — говорю, — вам, вероятно, не хотелось бы еще раз сидеть в сарае и душить часового». «Нет, — сказал он решительно, — не хотелось бы». «Вот так и всем, — говорю, — оттого и революции нет». Он так и вскинулся: «Как нет революции?» Верно, я так задел эту новую советскую «честь» и поспешил поправиться: «Не революции, а соответствующего революции подъема, как теперь подымешься, если все во всем отмерено». — «Да, время фантазий кончилось». — «Фантазия, — говорю, — это ничего, это избыток творческих сил, возьмите, например, школу и планы Гуса{23}». «Да я знаю, — сказал он, — Дальтон-план{24} и разное такое, но почему же вы думаете, что это избыток творческих сил?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});