Читаем без скачивания Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички, того и гляди, заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за граф–ство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.
Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как–нибудь защитить себя и без того, чтобы школьные власти непрестанно не поощряли их. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздо–ром забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, — ибо чем, как не «вздором», была их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Сама мальчишеская природа взяла бы свое без помощи наставников.
Каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов — почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих–то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все–таки они — продукт системы? Может быть, она–то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно этой душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В трудах и преследованиях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?
Я обращаюсь к беспристрастным читателям — с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Они будут отстаивать жестокие спортивные игры. Как же, «все, кроме жалких слабаков» обожают спорт — спортивные занятия и должны быть принудительными, ведь никого, оказывается, к ним принуждать не надо. Но если б мне не довелось на войне услышать капеллана, который точно так же оправдывал отвратительные церковные шествия!
Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там не что всепроникающее; именно оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в элите. Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник — подлости, угодничества перед высшими, коллек–ционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не–юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики просто всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.
Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. Здесь тоже немало лицемерия. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит почти как от некрофилии. Но такое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, что «это» извращение закрепляется на всю жизнь. Тоже неправда: многие предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно — христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения — не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего–навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит вас и приведет в тюрьму.
Те, кто прошел школу, подобную Виверну, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содо–мия, при всей ее гнусности, была единственным убежищем для добра, которое у нас еще сохранялось. Только она умеряла накал тщеславия; только она была оазисом (заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный своей противо–естественной любовью, подросток хоть чуть–чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он «Из–Самых–Самых». Извращение оказалось единственной незапертой дверью, через которую все–таки входило что–то искреннее, неумышленное. Платон был прав: Эрос — извращенный, оскверненный, мерзкий — все же сохранял в себе нечто божественное. Виверн, пожалуй, должен был бы посрамить всех теоретиков, выводящих общественное зло только из экономики. Ведь, не: на жалких оборвышей обрушивалась эта система и не у каждого из элиты карманы были полны денег. Если верить теоретикам, у нас не должно было быть неравенства и угнетения; но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, лтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.
Но за два подарка я благодарен Виверну, они были чисты и неподдельиы. Первым был мой класссный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало. Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала был «превыше ожидания и превыше надежды». Он был седой, носил большие очки — в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и на его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков — подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы и господства, власти, силы…» — он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой — очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без вредности.
За жизнь свою не молвил никому дурного, оскорбительного слова.
Ему было нелегко вести наш смешанный класс — часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только его вежливость объединяла нас. Он неизменно обращался к нам: «Джентльмены» — и не подозревал, что мы можем вести себя не по–джентльменски: на его уроке элита не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять куртки, он сам просил у нас разрешения снять свою мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот пригрозил мне поркой. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке — была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигры–вания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор — только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без муз», — повторял он, зная, как и Спенсер» и имя одной из них — Вежливость.
Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел объяснить. В его устах ясным как день становилось и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала сумел внушить нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых — признак «дурного воспитания». Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.