Читаем без скачивания Моховая, 9-11. Судьбы, события, память - Сборник статей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где же было таким гонимым искать защиты? Да всегда у профессора Бонди. Он безоговорочно давал всем прекрасные характеристики – ну, например, писал о том, что данный студент подает большие надежды и в будущем непременно проявит себя на поприще науки. Да мало ли чего еще. Ему, правда, в этих случаях начальство не верило, но – документ есть документ. А мы с удивлением обнаруживали: дашь человеку шанс, не заклюёшь – и у него может появиться возможность взять второе дыхание. В преподавательской доброжелательности тоже проявлялась незримая педагогика С.М. Бонди.
Объясняя мне материал на одной из консультаций по моей курсовой работе о пушкинском «Каменном госте», Сергей Михайлович упомянул про ОПОЛЗ, в состав которого он входил в 20-30-е годы, про гонения на это объединение, про особые приёмы, которыми пользовались критики-«разоблачители».
Так, в 1937 году один из них напечатал в центральной прессе разгромную статью, которая могла бы, наверное, дорого стоить Бонди: автор доносительства приписал Сергею Михайловичу слова, против которых он и возражал на своей лекции (или – в статье?). Л наивно спросила, почему Сергей Михайлович, известный и уважаемый пушкинист, не написал опровержения в центральную прессу. «Но ведь все обо всем знали. Зачем же отвечать?» – ответил он.
Эти его слова я тогда не поняла и подумала: «Ведь за правду надо бороться до конца. Как Павел Корчагин» (я выбрала Павла Корчагина, потому что в отношении Павлика Морозова у меня уже тогда были серьезные сомнения. Дело в том, что я боготворила своего отца и не представляла себе, как это – донести на него, на своего отца?). Но позже, когда я узнала, куда попадали люди, вступавшие в полемику с Центральной Прессой, ответ Сергея Михайловича стал мне вполне ясным.
Он страстно любил классическую музыку (его дочь и его жена – профессиональные музыканты), он любил мелодику русского языка, русское стихосложение, онегинскую строфу, пушкинские ямбы и хореи, открытия опоязовцев. Как, наверное, мучительно было для него слышать речь нашего поколения – людей, воспитанных на канцелярском («лагерном», как говорил Корней Чуковский) сленге.
Помню, как Сергей Михайлович на одном из семинаров рассказал нам о посещении хозяйственной лавочки, открывшейся возле его дома. Над входом туда висела новенькая вывеска «Мыломоющие средства». Отстояв свою очередь – а мы тогда за всем стояли в очереди! – Бонди приблизился к продавщице. Как всегда при обращении к даме, он улыбнулся своей очаровательной улыбкой серебряного века и почтительно спросил:
– Милая девушка, ну как же так, скажите своему начальству: это не по-русски – «мыломоющие средства»…
Ответ был неожиданным:
Не срЕдства, а средствА! (Сказано было с ударением на последнем слоге).
Мы уже закончили МГУ, когда Нина Шевчук, приехавшая из Венгрии, пригласила меня навестить вместе с нею Сергея Михайловича. Он жил тогда в бетонно-башенном доме, стиля «новый модерн образца 1966 года». Этот модерн, по сегодняшним меркам, – унылый слепок с архитектурных построек стран тогдашнего третьего мира. Но в 1966-м данное железобетонное чудовище казалось нам шикарным намеком на будущую архитектуру космического века. И конечно, профессор Бонди должен был получить такое шикарное жилье (отдельная квартира с крошечной кухонкой) вместо своей двухкомнатной коммуналки на Чистых прудах, почти «у Харитонья в переулке». Сам он шутливо рассказывал нам о первом визите управдома в эту их новую квартирку, который почтительно и философски произнес:
– Да-а, этот наш дом – только для высшей прослойки!
(Для тех, кто уже, к счастью, этого не знает: «прослойкой» официально называли интеллигенцию, в отличие от почтительного – «рабочий класс»).
Итак – мы в гостях у Сергея Михайловича.
Как всегда, Бонди был очень радушен. Мы сидим в своих модных тогда мини-юбках на этой самой кухонке (о, неизменный уют московской жизни!), пьем чай. А он рассказывает нам, может быть, о пустяке – моде времен своей молодости.
Однако дело в том, что любой пустяк, которого касался Бонди, – это только видимый пустяк. А на самом деле даже незначительная деталь такого рассказа ведет нас в духовное путешествие в неизведанное. Сейчас, на кухне у профессора Бонди, мы путешествуем в прошлый век, в его моду, в его эстетику, в его духовные ценности. И, как всегда, конечно, попадаем в гости к Пушкину (ибо, как я уже говорила, для Бонди с Пушкина «все началось и… закончилось»). Итак, профессор нам рассказывает о моде серебряного века, о длинных женских платьях, о «пушкинской» ножке в изящной туфельке, которую можно разглядеть благодаря приподнятому слегка краешку платья. всего за секунду, за миг, пока дама выходит из кареты или пролетки, или – из тихоходного автомобиля тех не техногенных лет. Далее он вспоминает о том, как его юношеское воображение дорисовывает по этим поэтическим намекам красоту Прекрасной Дамы. Нам, мне и Нине, конечно, немедленно хочется, чтобы наши мини-юбки стали хоть чуть-чуть длиннее, романтичнее.
Но все равно – мы дети своего века. Мы носим мини-юбки, говорим «раздевалка» вместо «гардероб», «столовка» вместо «столовая» и т. д. Одновременно наши почтенные профессора (а раньше надо было сказать «профЕссоры») объясняют нам, что лексика каждого языка пополняется за счет сленга. И, в конце концов, сам Бонди состоял в том ОПОЯЗе, которому не чужда была эстетика футуризма с ее презрением к канонам. Самый яркий предстаивтель этого течения Маяковский отошел от канона так, что канона почти и не видно. Значит – да здравствует и сленг тоже! Это так смело и так раскованно!
Но мы не только дети сленга 50-60-х – мы также и дети XX съезда, мы живем в период первой оттепели, и Хрущев уже сказал на всю страну о культе личности и о том, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Значит, это именно мы будем «строить и месть в сплошной лихорадке буден». А «строить и месть» в длинных платьях с замысловатыми прическами невозможно. Мода социальна. Но как все-таки жаль, что век красоты, декаданса и эстетизма ушел без возврата!
Все это (очень, правда, коряво), мы постарались объяснить своему профессору. Наверное, его позабавили наш объяснения. Бонди, без сомнения, был нашим любимейшим преподавателем.
Марина Ремнёва недавно вспомнила о нём то, чего я не знала: она рассказала: «Он вошёл в мою память не только как прекрасный лектор, свято веривший в свои творческие идеи: например, в то, что Вещий Олег на коне и змея – это символы власти и человечества… (В. Н. Турбин тогда, помню, очень смеялся), но также и в связи с одним очень опасным, по тем временам, эпизодом: помню, что Бонди хотели снять, а мы, студенты, написали письмо в его защиту. В те времена нам всем было страшно ставить подпись под таким письмом. Я боялась подписывать, но подписала это письмо. Другие студенты тоже подписывали со страхом. И не все отважились».
А какими были мы, студенты, в смысле нашей внутренней жизни, наших воззрений, предпочтений?
Мы были разными: добрыми и злыми, умными и не очень. Мы были яростными существами, зажигательными комсомольцами, раз и навсегда уверовавшими в то, что и они сами, и их идеология – непогрешимы. Потому что «молодежь – барометр партии», и мы были убеждены тогда, что на общем комсомольском собрании можно решить все вопросы, в том числе – и личные. Это называлось – разобрать чье-либо персональное дело (например, заставить жениться, вынести выговор, осудить, исключить). Правда, наши жестокие сердца можно было смягчить, если исключенный поработает годик на заводе и принесет хорошую характеристику с производства. Или, например, расплачется. Или – покается (только искренне, так, чтобы мы поверили).
У нас не разрешалось девушкам носить брюки, это считалось буржуазным, осуждали за это. Называли таких «стилягами». В фильме Валерия Тодоровского «Стиляги» хорошо показан ужас гонений на таких отчаянных и невинных ниспровергателей запретов. Против девушек, носивших брюки, «принимали меры». Стиляг мужского пола тоже преследовали и критиковали, как умели: выговоры, карикатуры в газете, разоблачающие стихи и пародии в факультетских и центральных газетах, по радио и по телевидению, высмеивающие сценки на праздничных студенческих вечерах.
Запрещалось после одиннадцати вечера оставаться в комнатах общежития, если ты в гостях. Заграничная одежда тоже не приветствовалась, так же как и джаз. Но он всё равно звучал в наших общежитиях. Кому-то это не нравилось («Ты – «не наш человек», джаз – это буржуазная музыка, была даже песенка: «сегодня ты играешь джаз, а завтра – родину продашь»). А как я любила «Серенаду Солнечной долины»!
Но всё же ветерок первой оттепели разрушал постепенно часть запретов.
На факультете училось уже много иностранцев – посланников дружественных компартий. Они были немного иначе одеты, привезли с собой пластинки Элвиса Пресли, записи самбы, румбы, ча-ча-ча. Мы поначалу не умели танцевать под эту музыку, но с восхищением смотрели, как итальянцы и югославы исполняли рок-н-ролл и еще что-то, немыслимо раскованное, чуть ли не танец с кинжалами. А я еще в школьном кружке старательно изучала чинные бальные танцы – вальс-бостон, па-де-патинер, па-де-труа и па-д-эспань, полагая это совершенно необходимым для университетской жизни. Пришлось переучиваться.