Читаем без скачивания Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да какой там он шахтер, – махнул рукой старичок, – помещик он… Из помещиков… Хотите коммунизм, говорит… Вот вам коммунизм… Вот вам голодуха…
Я где-то уже слышал о Хрущеве подобную версию и подобные анекдоты – кажется, при жизни моей в общежитии «Жилстроя». То, что сейчас происходило в купе, не слыхано и не видано было в государстве лет сорок по крайней мере. Это была злобная, откровенная и смелая оппозиция обывателя. Оппозиция интеллигента существует всегда, разумеется в той или иной форме, в зависимости от обстоятельств и исторического периода. Даже искренне и откровенно поддерживая официальность, интеллигент по внутренней сути своей оказывает ей невольное, иногда от себя даже не зависящее сопротивление. Тут же все наоборот, тут сознательно бунтовала сама опора, сама суть официальности. Бунтовали как раз те, кто за сорок лет, казалось, разучились искать ответ на свои трудности и беды наверху и отводить душу в обвинении властей. И если бы политические противники Хрущева, немало которых имелось и в официальных кругах, захотели бы выбрать из многочисленных обвинений в его адрес одно, главное, то этому, пожалуй, наиболее соответствовало бы: создание в стране многомиллионного, политически активного, оппозиционно настроенного обывателя… Того самого обывателя, который почти без ропота перенес и выдержал тяготы и «голодуху» коллективизации, жертвы войн и послевоенную разруху… Ибо народ не способен страдать и терпеть, если все это не освящено и не приподнято над его пониманием… Хрущев же своими простонародными действиями и своей простонародной личностью приоткрыл завесу над всеми перипетиями государственной жизни и упростил эту государственную жизнь до уровня, народу понятного и ясного, как понятны ему любые его семейные и квартирные радости и глупости… А если в такой обстановке у русского человека отнимать хлеб и пряники, он знает, что ему делать. Подспудно дремавшее чувство вековых российских смут просыпается в нем, и российский бунт, жестокий и радостный, является вдруг на свет, как веселое и забытое сказочное чудище из прибрежных волн современного пляжа, на котором господствует ленивый, современный прочный быт… И вмиг воздух начинает возбуждающе-хмельно пахнуть кровищей, а обычные слесаря, сварщики и шофера становятся лихими и неистовыми злодеями, пугачевцами, не щадящими ни себя, ни других. Степная славянская натура, запаянная, подобно буйной реке, в плотину-государственность и вековым своим рабством создавшая великое государственное построение, почувствовав малейшую щель, начинает рваться и бушевать, стараясь хоть недолго пожить хмельно и беспощадно. Всякая жизнь народа невозможна без государственности, это та тяжелая цена, которую народ платит за свое величие и, может, даже за свое существование. Но если никому так не в тягость ограничения и путы разумности и порядка, как малолетнему резвому ребенку, то никому так не в тягость и необходимое ограничение и необходимое рабство, как молодой нации, какой является российская нация, сложившаяся из нескольких полуевропейских-полуазиатских народностей, свежих еще и незрелых, не имевших за плечами даже древней истории, а сразу начавших со Средних веков… Вот почему российский бунт всегда был неожиданен и грозен для властей, пусть бы они его, казалось, предвидели и ждали. Ибо в российском бунте, как ни в каком ином, всегда проявляется эта неперебродившая молодость, это веселое и для себя же опасное безумие ребенка… Те отдельные и разрозненные экономические бунты, которые вспыхнули в нескольких местах в конце полного мужицкой фантазии правления Хрущева, носили на себе следы именно этой детской разнузданности и веселья.
С тревогой прислушиваясь к разговорам моих соседей по купе (именно после этих разговоров во мне начала расти тревога, так и не оставившая меня до самых событий и являющаяся предтечей событий), с тревогой прислушиваясь, я не сразу услышал, как меня окликнула Маша. Она стояла в коридоре, и лицо ее тоже было тревожно.
– Возьмите себе это, – сказала она шепотом и протянула мне коричневый чемоданчик с прокламациями, – вы были правы, этот лысый мне не нравится… Все приглядывается… Они вышли все сейчас курить в тамбур, и я воспользовалась… Как бы этот лысый не был стукачом. – И, протянув мне чемоданчик, она пошла вновь в свое купе.
Политическая жизнь так прочно овладела Машей, что она временами вдруг переставала понимать простые явления: лысый просто смотрит на нее с мужским вожделением, а не приглядывается к чемоданчику с прокламациями общества имени Троицкого. Войдя в свое купе, где соседи по-прежнему заняты были дорожным ляляканьем, я осторожно положил чемоданчик на мою полку под казенную подушку. Потом так же осторожно, делая вид, что ищу казенное полотенце, приоткрыл чемоданчик, вытащил одну прокламацию, прикрыл ее полотенцем и пошел в туалет. В тамбуре по-прежнему стояла и курила компания мужчин из Машиного купе, но я уверен был, что они вышли не только покурить, но и потолковать на смелые и откровенные мужские темы, ибо вид Маши их крайне возбудил. Действительно, войдя в тамбур, я услышал, как лысый говорил:
– Легли мы, значит, под деревьями, в садочку (он говорил по-русски, но иногда вставлял украинские выражения), я, Павлик и она… Я усталый был, да и не голоден на баб, только с курорта приехал. Заснул. Ночью просыпаюсь, слышу, она шепчет: «Осторожно, Костя, осторожно»… Павлик, значит, с ней… – и он выразился по-юношески остро и открыто, что всегда в людях не первой молодости и особенно с лысиной звучит крайне пакостно. – Павлик, значит, ее, а она шепчет: «Осторожно, Костя».
Раздался стандартный в таких случаях мужской гогот, прикрывающий их томление по красивой, недоступной женщине. Мне этот бодрый гогот после сальностей знаком. Я и сам так гоготал, слушая рассказы воспитателя Корша в общежитии «Жилстроя».
– Кто крайний? – резко спросил я.
– Да пожалуйста, – ответил брюнет и опять мне подмигнул, словно приглашая меня принять участие в их мужском разговоре, – пожалуйста, туалет свободен.
Я вошел, заперся и развернул прокламацию. «Русские люди! – значилось там. – Мы обращаемся к вам, нашим братьям и сестрам по крови. Не дайте возможность черносотенным и погромным элементам запачкать кровью высокое и светлое слово – русский! Русское милосердие несколько веков назад приняло под свою защиту гонимое и бездомное еврейское племя. Так не дадим же опозорить это русское милосердие даже в момент злобы и беды…»
И так далее, и в том же духе. Подписана была прокламация: «Русские патриоты», и мне кажется, в ней ощущался стиль, по выражению Коли, «попика» Анненкова, который после ареста Иванова стал главным идеологом общества имени Троицкого. Я подумал о Виталии. Наверное, в тот день, когда я его встретил перед комнатой номер сорок три, он принес работнику КГБ образец этой прокламации. Как сообщить об этом Маше без саморазоблачения?
Поезд, видно, ускорил ход, меня сильнее начало покачивать, и я уже не мог стоять на шатком полу, не держась за умывальник. Скомкав отпечатанную на папиросной бумаге прокламацию, я спрятал ее в карман и принялся умываться, причем не только для конспирации, но и по необходимости, ибо в мутное и пыльное зеркало увидел свою несвежую физиономию. Умывшись, я вытерся и снова задумался, глядя поверх замазанного мелом окна в узкую и чистую полоску… Был уже вечер, мелькали огни какой-то станции, очевидно небольшой или полустанка, потому что поезд шел мимо, почти не сбавляя хода. В дверь туалета нетерпеливо застучали. Я вновь сполоснул лицо, утерся и вышел. Стучал какой-то пассажир в пижаме, те же трое из Машиного купе по-прежнему стояли и толковали, теперь уже негромко. Наверное, они по-прежнему рассказывали какие-нибудь сальные анекдоты или случаи из своей мужской жизни, которые при пассажире в пижаме и золотых очках вслух произносить почему-то постеснялись. Но мне тогда, в моем состоянии, показалось, что они сговариваются меж собой относительно Маши. Тревога и тоска, порожденные разнообразными обстоятельствами, но постепенно соединившиеся, овладели мною окончательно. Надо добавить, что вообще в поезде вечером я всегда начинаю испытывать почему-то беспокойство. Тут же все доведено было до пределов.
Решительно подойдя к купе, где Маша сидела одна, тоже о чем-то задумавшись, я сказал, да не просто сказал, а почти скомандовал:
– Вы переходите в мое купе, а я в ваше.
Скомандовав, я тут же спохватился, не возмутится ли моим поведением Маша. Но она не возмутилась, а неожиданно выполнила все так, как я велел, то есть перешла в мое купе, где старики, насплетничавшись и настращав друг друга, уже улеглись.
– Чемоданчик под головой, – шепнул я на прощание, – спокойной ночи.
О Виталии, который передал прокламацию в КГБ, я сказать так и не решился, ибо не придумал, каким образом объяснить наличие у меня этих сведений…