Читаем без скачивания Закрыв глаза - Федерико Тоцци
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он видел улицы Гибеллина и Дель-Аньоло — узкие, со сходящимися вместе домами. Другие улицы, со стороны Баррьера Аретина, шли прямо к деревьям и полям и перед ними обрывались.
Когда он возвращался домой, хозяйка сидела за шитьем в компании других женщин, с которыми он никогда не заговаривал.
Между тем все чаще случались дни, когда наваливалась усталость от учебы — усталость, от которой он необъяснимым образом чувствовал себя виноватым.
Еще он думал, что не у всех есть средства, чтобы учиться!
По сравнению с товарищами он чувствовал себя человеком молодым, но уже сильно пожившим. И потому с добродушным удовольствием звал их ребятами. На их манеру вести себя с преподавателями он смотрел снисходительно. Но смеяться над тем, что их веселило, не мог — и зачастую брюзжал на них, не скрывая скуки.
Хорошо было лежать на кровати, закрыв глаза.
Он обнаружил, что все попытки сдружиться с однокашниками оказались тщетны: безразличие к одним перешло в отторжение и неприязнь; к другим же, особенно к студентам побогаче, которые гнушались им как социалистом, он питал вражду. Большинство считало его ненормальным, но относились к нему почти все хорошо.
Наконец, убежденный, что с этой усталостью спорить бессмысленно, он перестал ходить в школу. А когда товарищи подняли его на смех, сказал, что у отца больше нет денег, чтобы содержать его во Флоренции.
В последние дни он все сильнее чувствовал — с тоской, но и с удовольствием тоже — свое отличие от остальных. И не мог взять в толк, как это другие учатся и не вынуждены поступать так, как он. И еще больше спешил уехать.
Проучившись всего четыре месяца, он вместо того, чтобы из полученных от отца денег заплатить хозяйке квартиры за месяц вперед, безо всякого предупреждения вернулся в Сиену.
Его приняли как человека, который, пускай и поздновато, но все же одумался. И он не смел признаться, что хочет заниматься самостоятельно и потом все-таки попытаться сдать экзамены. Но узнав случайно из полученного Ребеккой письма, что Гизола давно уже живет во Флоренции, а вовсе не в Радде, тотчас принял решение.
Доменико же, который с самого начала ожидал слишком многого и это внезапное возвращение в Сиену воспринял как вразумление свыше, пытался поговорить с сыном по-хорошему, и все спрашивал:
— Зачем ты меня бросаешь? Я ведь твой отец. Господь стучится сейчас в твое сердце. Неужели не слышишь?
Но увидев, что не в состоянии повлиять на сына, просто махнул на него рукой в надежде, что время все исправит.
И Пьетро, которого мучила совесть, чтобы чувствовать себя вправе поступить наперекор отцовской воле, принялся за учебу с неведомым ему раньше увлечением.
Три года в технической школе, наложившись на учебу в семинарии, произвели переворот: он чувствовал себя совершенно другим человеком и стоял на пороге новых перемен.
Его социализм становился, по его словам, скорее интеллектуальным — в полном соответствии с модой. Веры, с которой он когда-то рвался обращать окружающих, уже не было, но к своим чувствам он применял нравственные принципы социализма.
Эти три года, казалось ему теперь, пролетели, как один день, не оставив весомого следа даже в мыслях — будто он только и успел, что перевести дух.
Экзамены, при всем его желании, постепенно становились просто предлогом, и это не казалось ему ни честным, ни допустимым. С растущим нетерпением ждал он встречи с Гизолой и на Гизолу возлагал все свое упование.
Целыми днями он сидел дома, один, и, припав к окну, смотрел на узенький голубой прямоугольник между крышами. Эта глупая, такая далекая синева почти бесила его, но он не сводил с нее глаз. Ласточки, отсюда казавшиеся черными, проносились мимо, как подброшенные. И только там, наверху, у последних окон стоял кто-то, совершенно ему незнакомый! Всю пустоту этого одиночества словно вобрал в себя один дом — один из самых старинных в Сиене, с обвалившейся башней над угрюмой аркой Дей Росси. Совершенно нежилой, он стоял среди тесно прижатых друг к другу хмурых и заброшенных домов — домов с резными гербами исчезнувших семейств на стенах, которые никому уже ничего не говорят, со стенами в два метра толщиной, сводчатыми потолками и комнатами, в которых нечем дышать. На вечно закрытых окнах и выступающих из фасада подоконниках — пыль и широкие полотнища паутины.
Иногда он вдруг вспоминал о Флоренции и о Гизоле: может, она ждет его и корит, что он не едет — это приводило его в восторг. Вспоминал бурлящий Арно и неизменно прекрасные холмы, и оседающие на стенах туманы, от которых булыжники на мостовой чернеют и кажутся заплатками.
Слова отца будили в нем тоску и зависть, и, передернувшись, он уходил, чтобы не видеть его, не слышать. Почему здесь нет ни слова для него? Почему даже теперь с ним обращаются так, будто едва терпят? Зачем эти тщетные попытки стать таким же, как все? И как устроены эти все?
И он снова перебирал в уме поочередно своих флорентийских однокашников. Но как так — ведь они, небось, и думать о нем забыли?
Сколько времени прошло с тех пор, как умерла мама? Казалось, лет сто. И все вокруг шло само собой, без его ведома и ни капли в нем не нуждаясь.
Его глаза, мистически кроткие, на худом, нечетко очерченном лице смотрелись странно, и это сразу обращало на себя внимание.
Иногда он глубоко и надолго уходил в какое-то смутное состояние без названия и цели, которое, даже пройдя, оставляет по себе след, как вода на песке.
Он знал теперь, как горько ошибался, считая себя хуже своих сиенских друзей, и возможно, эта ошибка еще скажется в будущем, еще потребует искупления.
Но откуда взялась надежда, что он сможет стать художником? Чего стоила эта бессмысленная попытка по сравнению с его самолюбием? И мог ли он сбросить ее со счета, чтобы по-прежнему верить в себя?
Он утешался, мечтая о новой, невиданной жизни. Но когда?
Порой она пропадала из виду, и он не мог даже вспомнить, о чем ему мечталось.
Он был прямодушен до фанатизма, но вряд ли кто-нибудь мог бы об этом догадаться. Он чувствовал, что его отношения с теми, с кем он дружил до отъезда во Флоренцию, полностью изменились. Ему хотелось просить у них прощения за то, что он не может больше быть им другом, но было стыдно за прежнюю откровенность и отсутствие самообладания. Новыми глазами смотрел он на свою податливость, которой все пользовались. Раньше в Сиене он набивался в друзья даже к отъявленным мошенникам и полным кретинам, считая их себе ровней. Он ощущал это своей обязанностью, так что даже винил себя, если шел гулять один и никого с собой не брал. Но после возвращения из Флоренции он добился того, что ни с кем из них не разговаривал и с желчной нервозностью мечтал больше никогда их не видеть!
Это был молодой человек, хотя и слабый, но с проблесками внутренней силы, пусть не всегда направленной в нужную сторону.
Много раз во сне он чувствовал, как должна была развиваться его душевная жизнь, и просыпался с чувством облегчения, будто некая высшая и непостижимая сущность подтвердила его правоту.
И с какой исступленной радостью ждал он дня встречи с той, что уже разбередила ему всю душу!
Он не знал, что именно он ей скажет, хотя в мечтах его слова сияли добротой. Порой он ловил себя на том, что придумывает бессмысленные слова, от которых замирали губы и вся душа! Опрометчивые слова, которых уже не взять назад — как ножи, всаженные со всей злости. Слова, которые изводят тебя вконец лихорадочным наслаждением — за ними идут безумные страхи, штормовые дни и дожди горячей и суше, чем заждавшаяся их иссохшая земля.
Порой ему хотелось быть убитым: может быть, даже Гизолой, которую он считал уже своей — восхитительным соблазном, вернувшимся из прошлого.
Топпа умер от старости. Февральским утром его нашли на гумне, под телегой. Был мороз, он примерз к кирпичам, и когда Карло ударил пса заступом, который взял, чтобы закопать его под оливой, живот загудел, как барабан, так что все засмеялись.
После кастрации характер у него испортился: когда он хотел, чтобы его оставили в покое, отходил сперва в сторону. Если не помогало — скалил зубы и огрызался. Был он беспородный, полметра в холке. Белая шерсть ближе к коже была желтоватой, на ухе — черное пятно, почему ему и дали такое имя — Топпа, заплатка.
Еще щенком, едва отнятым от матери, Доменико привязал его к скобе колодца. И батракам было приказано, если будет скулить, бить его ногами.
Позже он купил ему ошейник с латунными шипами, и его уже не снимали никогда — разве что на время стрижки.
Стоило Доменико проехать ворота Порта Камоллия, Топпа уже различал звон бубенцов его коня.
Выбегал на улицу и лаял. Когда же конь, подъехав поближе, показывался из-за поворота — начинал метаться туда-сюда по дороге. Люди шарахались, а не успевших увернуться детей Топпа сшибал с ног.