Читаем без скачивания Пир в одиночку (сборник) - Руслан Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не все, к сожалению, понимают это, что чревато аварией, но ас мой начеку. Ас предугадывает, что вытворит в следующую секунду бежевый «Москвичок», что шалопай-мотоциклист в авиационном шлеме, при виде которого бывшего летчика овевает ностальгическим ветерком, а что – тяжелый, вонючий (пришлось стекло поднять) дизель.
Едва переступил порог – легкий, благоухающий свежестью и ароматом Грушевого Цвета, с пакетом вениковских яблок у груди и тайной тревогой, беспричинной, разумеется, ибо гаишник – это чепуха, нельзя быть столь суеверным (так, досадуя, урезонивал себя доктор диалектики), – едва вошел, как его, раннего гостя, усадили за стол.
Играла музыка. Дочь вежливо убавила звук, но лишь убавила, а могла б и вовсе выключить. Не пожелала… Словно рассеять внимание хотела. Словно развлечь старалась, отвлечь – дабы не заметил, остроглазый, чего-нибудь такого, что лучше не замечать. Я ухмыляюсь в своей крепости – экий мнительный палаша! – а он тем временем лакомится с внуком под музыкальный аккомпанемент взбитыми сливками. На усах, уже начавших седеть, трогательно белеют островки сладкой пены.
Такие же островки – целый архипелаг – тянутся под носом продолжателя рода, тоже, стало быть, усатенького. Точно собственное отражение видит Посланник – отражение в толстом, мутном зеркале времени, о чем и сообщает дочери. И сам ужасается:
– О господи! При чем тут зеркала? Откуда в нас, скажи на милость, это галантерейное стремление упаковывать все в оболочку слов? Прямо-таки болезнь какая-то! Эпидемия…
– Именно поэтому, папочка, я предпочитаю музыку.
Посланник поджимает испачканные сливками губы. Вообще-то он признает свое музыкальное невежество, признает охотно и весело (все свои недостатки он признает весело), но одно дело – он сам, а другое – она, лицо хоть и не постороннее…
Он не обижается. Напротив, незаметно переводит с облегчением дух: все, значит, в порядке у чада, коли отца поддевает. Родитель не остается в долгу.
– Не холодно?
Алая маечка, явно тесноватая ей, не то что прозрачна, нет, но как бы притворяется прозрачной.
– Я не такая же мерзлячка, как…
Отражение собственной иронии – еще одно отражение! – улавливает папаша в оборванной лукаво фразе. У нее и прежде проскальзывали и жесты его и ужимки, что всегда поражало сентиментального родителя. Дочь? Моя дочь? Так, кажется, и не переварил до конца, а тут внучок уже, существо и вовсе загадочное.
Другие, становясь дедами, наращивают солидность, а он, напротив, помолодел. Будто перенесся из полдня – если не из вечера, – в утро, причем утро хоть и осеннее, но светлое и ясное, подобно сегодняшнему, с бабочками и шмелями.
«Я не такая мерзлячка, как…» Тут она несправедлива к отцу. Разве не обливается по утрам холодной водой? Разве не шастает в двадцатиградусный мороз без кальсон и в шапке с поднятыми ушами?
Зато я зябну постоянно. Под двумя одеялами сплю да еще сую в ноги грелку, которая обжигает закоченелые пальцы, но не согревает их. Медленно и вязко течет кровь в твердеющих жилах, как медленно и вязко текла она у Сенеки, когда этот великий лицедей, выкушав напоследок теплого меда, перерезал себе вены… Я зябну, а вот мужчина, которого привела дочь, в закаленности, надо отдать ему должное, не уступает тестю. Одно время даже бегали на пару и на пару купались в грушецветном, за ближним лесом, пруду, вместе в баню ходили, где вдохновенно стегали друг дружку вениками, которые, разумеется, заготавливаю я.
Именно в бане узрел он по-настоящему новообретенного родственничка. Розовое молодое тело было не просто обнаженным, не просто нагим – лишь шерстяная шапочка прикрывала голову, – а каким-то вызывающе голым. Бедный диалектик! Он тоже был гол (даже без шапочки), но он был целомудрен. Поспешно отвернувшись, принялся хлестать себя, дабы не видеть проступающую сквозь горячий туман перламутровую от пота, в зеленых листиках плоть.
– Как зятек мой? Наведывается в баньку?
– Ты же не берешь его.
И опять ирония в голосе, но уже иная, не к нему относящаяся (он чувствует, если к нему), – к мужу. Наверное, к мужу…
– Надеюсь, у него все нормально?
Он дипломат у меня, мой консул и атташе, мой полномочный представитель, мой посланник, он дипломат, и, следовательно, дочь его была дочерью дипломата.
– У тебя, – произнесла, – испачкано.
– Где? – всполошился он и, выхватив платок, принялся вытирать усы. – Все?
– Все, – ответили ему с улыбкой.
Она была дочерью дипломата, но не дочерью диалектика – профессионального диалектика, который, с одной стороны, досадовал, узнавая себя в собственном отпрыске, а с другой, втайне жалел, что не по его все-таки стопам пошла она, а по стопам матери. И такого же отыскала себе муженька. О мизансценах дискутируют, о динамике театрального действа – втроем, не обращая на него, сидящего рядом, внимания. Он не обижается. И они ведь профессионалы, профессионалы и коллеги, а он… Кто – он? Дилетант, потребитель… «Просветите, – просит, скрестив на груди руки, – дилетанта и потребителя».
Но одно дело – мизансцены и динамика, а другое – благополучие молодого дома. Надежность молодого дома… Дети не даются человеку раз и навсегда, как по наивности полагал он когда-то, время относит их, и папаше даже нравится, что относит, пусть, свобода – отличная вещь, однако, обратил он внимание, относит, в основном, удачливых детей, неудачливых прибивает обратно.
Ему вспомнилось, как сидели с зятьком, по-античному завернутые в простыни с синими банными печатями, и дочерин избранник живописал битвы с театральными ретроградами.
– Все так же, – молвил профессор, – ищет правду?
В руке у молодой мамы заалело яблоко.
– Кто сейчас не ищет правды?
Я! Я не ищу! Поливаю себе огурчики, колю на зиму дрова да с любопытством наблюдаю за перемещениями в пространстве моего полномочного представителя. Только что для юной дамы какой-то затворник! Понятия ведь не имеет, кто вырастил яблочко, которое она, вытерев, кладет перед сыном.
Малыш не на яблоко глядит – на деда и глядит как-то очень уж серьезно. Очень уж проницательно… Даже не на деда будто, а сквозь него. Вот-вот, сквозь, на упрятанного за двумя замками бледного узника.
Посланник торопливо подымается.
– Мне пора. Спасибо за угощенье, доченька! Сливки были великолепны.
До двери провожает молодая хозяйка, но губы, уже приблизившиеся, чтобы чмокнуть на прощанье, вдруг останавливаются.
– У тебя все нормально, папа?
Вот! Его же вопросик, только ему теперь, ему. (Опять как в зеркало посмотрелся.) У самой, значит – коли об отце забеспокоилась, – и впрямь ничего серьезного. Так, пустяки: динамика, мизансцены…
– У папы всегда нормально… Когда прикажешь в Грушевом Цвету ждать?
Дочь вздыхает. С удовольствием, но времени – ты ведь знаешь, папочка! – нет совершенно.
Знаю, доченька, знаю. Мизансцены, динамика… Можно раскланиваться и с легким сердцем мчать в глубину солнечного дня, узор, которого хоть и порушен (проклятый гаишник!), но авось еще восстановится.
Мизансцены здесь, конечно, ни при чем – просто с некоторых пор догадывается о моем существовании. Я даже знаю, с каких именно…
Была весна – то ли конец апреля, то ли май, самое начало. Яблони, во всяком случае, не цвели, хотя дни стояли теплые – я даже не прикрывал на ночь парник с огурцами (это моя обязанность: ухаживать за всем, что произрастает на территории острога), а дочь-десятиклассница, когда вышли с папашей, до полуночи отсидев у телевизора, накинула лишь легкую кофточку. «Не замерзнешь?» – спросил он, почти как сегодня, и в тот же миг ощутил холодок. Не близкий, у тела, протяжный холодок, что грозит не окрепшему еще листу, предмету тревог моих и опеки, а холод быстрый, как зарница, и, как зарница, далекий. Посланник поежился. Темнота, которая окружала их, была не только темнотой пространства, вместившего лес – и ближний лес, и дальний, с могильными плитами деревни Вениково, – но еще и темнотой времени, что исподволь просачивалось между отцом и дочерью, дабы вскорости разлиться широко, оставив его на этом берегу, а ее перенеся на тот, едва различимый, где, собственно, и блеснула зарница.
В доме забили часы. Между густыми медленными ударами Совершенномудрого прослаивался тонкий, как фольга, голос Евнуха, тяжко Филин ухал, дуэтом верещали Кукушки… Дочь слушала, напрягшись и смутно ощущая чужое присутствие. (Мое присутствие.) «Зачем, – прошептала, – столько часов?» Он не нашел ничего лучшего, как посетовать со смешочком на свою болезненную пунктуальность. А, собственно, что еще мог он сказать? Разве благодаря его стараниям вновь запульсировали давно остановившиеся механические сердца и, дрогнув, стронулись с места стрелки? Разве он возвратил голос чудесным машинам, обреченным на вечное безмолвие подобно глухонемой чете, мирно спящей сейчас? (Ни единого окошка не горело под светлеющей крышей.) Разве он ухаживал за ними, как ухаживают за детьми? (Но этих детей в отличие от живых время не относит.) Нет, не он, и дочь угадала это. Почуяла: кто-то обитает на их угрюмой даче – давно, с самого, может быть, начала: не зря хныкала, когда, еще малышкой, ее возили сюда. Это заброшенное кладбище в так называемом дальнем, а на самом деле очень даже близком лесу… Эти мычащие соседи с глиняными котами, которых они, безглазых и безусых, выстраивают сушиться на подоконнике между кактусами и геранью…