Читаем без скачивания Любовь и доблесть - Петр Катериничев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А любовь – это когда ты покоряешься кому-то потому, что иначе просто не мыслишь для себя жизни! Это доверие, это восторг, это влюбленность, это страсть, это наслаждение именно своей беспомощностью и властью над тобой самого близкого тебе существа, это ощущение над мужчиной своей власти – власти женщины...
Власти – полной, безмерной и безграничной!
Гриф встал из-за стола, подошел к Анжеле, коснулся ладонью лица; словно токовый разряд прошел по ее телу, девушка застонала, закусив губу, по щекам горошинами покатились слезы... Гриф приподнял ее лицо за подбородок, девушка несмело подняла глаза: взгляд ее был темным и покорным.
– Ты меня ненавидишь?
– Да.
Гриф чуть отстранился. Хрипло, словно задыхаясь, Анжела спросила:
– Что... я... должна... сделать?
– Ты должна стать легкой, лукавой, ветреной, беззащитной, умной, сумасбродной, нежной, безрассудной, ласковой, глупой, верной, удивленной и – снова беззащитной! Любовь – это удивление и беззащитность! – Гриф поднес к ее лицу фотографию Олега:
– Ты должна стать для него всем! И помнить: это только игра, игра, увлекательнее которой жизнь еще не придумала! Ты сумеешь?
– Я смогу.
– Я хочу, чтобы он был без ума от тебя. Чтобы ты знала каждый его шаг, каждую мысль, каждый оттенок чувства. Это красивая игра. Мне нужна твоя ненависть. И – твоя власть. Ты сможешь?
– Да.
Гриф задумался на мгновение. Закончил буднично и абсолютно безразлично: >
– А обстоятельства вашего романтического знакомства мы организуем.
Анжела кивнула. Движение было медленным и плавным, ей не хватало дыхания... Девушка снова подняла лицо, но взглянуть в глаза Грифу не посмела.
Лишь прошептала, с видимом трудом разлепляя запекшиеся губы:
– Что я должна сделать... сейчас? Для... вас?
На лице Грифа читалось разочарование и брезгливость. Как жаль. В мире так мало людей, способных на любовь, ненависть, доблесть. Способных к власти. Таков мир: приходится обходиться тем, что есть.
Осталось получить от этой девочки удовольствие. Всего лишь. Не страсть, не любовь, не счастье. Как жаль.
...Через три четверти часа Гриф снова сидел за столом, свежий после душа, прихлебывая ароматный кофе. С Анжелой уже работал Вагин. Мало быть готовым предавать, нужно уметь это делать. Вагин – прекрасный преподаватель сего доходного ремесла. Губы Грифа растянулись в улыбке. Данилов хорош. Но он, Гриф, сломает этого вольного флибустьера, как только что сломал девчонку. Теперь Анжела Куракина воспринимает жизнь игрой, в которой и предательство ненастоящее, и любовь – понарошку... И будет работать самозабвенно, потому что он, Гриф, отравил ее самым сильным наркотиком – жаждой власти. Полная власть над мужчиной – что может быть сладостнее для нее после унижения? Ну а что до Данилова...
Человека не так ломает несчастье, как призрак несостоявшейся надежды.
Особенно если этой надеждой была любовь.
Глава 16
...Океан набегал на берег лениво и сонно. Ровная широкая полоска песка была вылизана ветрами и абсолютно пустынна. Только у самой воды шустрые крабы, выброшенные шальной волной, неловко перебирали лапками, стараясь побыстрее вернуться в родную стихию. Чуть поодаль берег вздымался крутым охрово-коричневым обрывом, кое-где поросшим приземистыми кустами и неприхотливой жесткой травкой, ухитрившейся даже расцвести мелкими бледными цветиками.
Девчонка брела по самой кромке прибоя обнаженной, ее худенькая загорелая фигурка казалась частью этого берега, этих древних утесов, скал, выглядывающих из моря, будто окаменевшие останки доисторических чудовищ. Она что-то напевала, играла с каждой набегавшей волной, смеялась сама с собою и с океаном, и гармония счастья казалась полной.
А в дальнем мареве возникло белое облачко. Оно было похоже на батистовый платок, сотканный из прозрачных фламандских кружев, невесомое и легкое, как дуновение... Но марево густело, становилось плотным и непрозрачным, затягивая уже полнеба грязно-белым пологом; оно на глазах меняло цвета, словно наливаясь изнутри серым и фиолетовым... И океан стал сердитым и неласковым, на гребешках волн закипела желтоватая пена, и сами волны сделались непрозрачными и отливали бурым. Зубья скал ожили в набегающем шторме; вода бесновалась, словно слюна в пасти исполинского хищника, но солнце еще заливало все сиянием, и девушка, занятая игрой, не замечала ничего.
Солнце скрылось в одно мгновение, исчезло, словно кто-то задернул тяжелую портьеру. Девушка оглядела ставший разом чужим и неприветливым берег, метнулась к обрыву; там, над обрывом, полыхнуло бело, земля содрогнулась, и обрыв стал оседать, дробиться пластами... Замер в шатком равновесии, качнулся и с утробным хрустом рухнул на песок, подминая под себя побережье и окутав все окружающее тонным смогом серо-желтой сухой пыли. Девушка заметалась в этом мороке, взвесь песка и пыли набивалась в легкие, душила.
Олегу казалось, что он парит над этим удушливым смрадом, словно птица. В лиловом небе он видел просвет, заполненный солнечным теплом и синевой чистого неба... Нужно было лишь взлететь туда – и все. Но вместо этого он сложил крылья и ринулся вниз, ощущая, как вздрагивает земля, и зная, что через секунду-другую новый пласт породы рухнет и погребет под собою и этот берег, и край океана, и девчонку... Он падал почти отвесно с отважным безрассудством, чувствуя, как девушка мечется в потемках беспросветной серой пыли, и знал, что должен ее вытащить оттуда ввысь, в ясную синеву... Он несся сквозь серый туман, как сквозь пепел, он кричал, но крик его был бессилен... И тут увидел ее, неподвижно лежащую у самой кромки воды... Он схватил девушку и рванулся вверх, напрягая волю, чтобы совладать с собственным телом, ставшим вдруг таким непослушным и тяжелым... Пыль застилала все пространство вокруг, душила, и он закричал и почувствовал, как податливый воздушный поток подхватил их и понес вверх, к солнечным лучам и сияющему до боли в глазах небу...
...Олег открыл глаза, некоторое время озирался, не узнавая окружающего, машинально наклонился с дивана, выбил из пачки сигарету, прикурил. Сердце билось, как загнанный зверек, попавший в капкан. Впрочем... И лето, и смерч остались во сне. В комнате плавали пасмурные сумерки: над городом завис Дождь.
Олег был один. Затянулся терпким дымом, усмехнулся невесело...
Порой все, что у нас остается, это сны. А уж что привело к такому невеселому положению вещей – бог весть. И кажется, что жизнь уже закончилась, а ты сидишь в унылой предтече чего-то нового, но вот ощутить, почувствовать, познать это новое тебе еще не дано... И нет уже ни беспокойства, ни душевной смуты, ничего нет. Только пустое созерцание голых стен и бег измученных клячмыслей по замкнутой арене давно опустевшего цирка, в котором не ждешь уже ни оваций, ни очарования, ни смеха. Смех остался далеко-далеко в юности, ну а юность... Она, кажется, вообще случилась в совсем другой, чужой жизни, в другой стране, в другой галактике. Наверное, так и есть. Зато остались сны. О берегах, где никогда не был.
Сигаретный дым был безвкусным и горьковатым. Олег посмотрел по сторонам.
Кошка Катька куда-то ушла по своим кошачьим делам. Он же никуда не собирался.
Потому что возвращаться в пустое жилище было бы совсем горько.
Звонок в прихожей был настойчив. Олег не спешил. Даже размышлял некоторое время, открывать или не стоит. Не было у него в этом городе друзей. Впрочем, врагов тоже. Ну что ж... В любой ситуации нужно искать только хорошее.
Звонивший был бесцеремонен и навязчив. Олег отодвинул защелку, распахнул дверь. На пороге стоял сосед, Иван Кириллович Ермолов. На его мятом, провисшем, словно простиранном и не просушенном до конца лице читалась вселенская скорбь.
Он смотрел прямо перед собой блеклыми выцветшими глазами и вряд ли отчетливо видел Олега. Но открытую дверь различил.
– Люди алчны и подлы, – провозгласил он и, миновав Данилова, как мебель, прошел в комнату.
Иван Кириллович Ермолов был творец. Художник. Маститый и матерый работник холста и кисти. Некогда Иван Кириллович был даже приближенным живописцем: портреты вождей партии и правительства, героев соцтруда и знатных механизаторов, масштабные полотна типа «Трудовая вахта на Кержинском сталелитейном» снискали ему республиканскую госпремию, чины, регалии и деньги.
Теперь он лепил из себя стоика.
– Ты один? – спросил Ермолов, склонив голову набок.
– Как Ленин в Разливе.
– Угу. – Живописец угрюмо кивнул, обозрел обстановку, спросил хрипло:
– Пьешь?
– Прикладываюсь.
– Угу.
Ермолов так же, по-хозяйски, прошел на кухню, поморщил нос, озирая обычный беспорядок, выудил из безразмерных художнических шаровар склянку с коньяком, отыскал на столе стакан, привередливо оценил его чистоту на свет, снова поморшился, протер полотенцем, расплескал коньяк в него и в случившуюся здесь же пиалу, произнес нечто напоминающее и «твое здоровье», и «все там будем» и в три глотка опрокинул двухсотграммовый хрущевский в рот. Задумчиво пожевал губами, спросил запоздало: