Читаем без скачивания Бумажные людишки - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пришел в себя в больнице, и мне ничего не пришлось вспоминать. Я сразу все помнил. Я лежал под присмотром монахини, которая перебирала четки точно так же, как та старуха вязала. Не знаю, нормально ли это, когда за вами ухаживает монахиня. Может, поскольку я потерял сознание в соборе, они решили, что несут за меня особую ответственность. Я не знаю, да это и не важно, в конце концов. Больница была явно не из лучших.
Я там пролежал… в общем, долго. Я так ясно увидел многие вещи, будто свет предыдущего дня — если этот день был предыдущим — наполнил меня своей ужасающей всеохватностью. Я не мог ничего видеть и ни о чем думать, кроме голой правды. Я понял, что моя жизнь была спланирована с самого начала. Я занимаю свое место на свете. Не имеет значения, что я делал или сделаю. Я был создан этой ужасной нетерпимостью в ее собственном образе. Может, вы понимаете, о чем я веду речь, но лучше будет, если не поймете. Я увидел, что являюсь одним из обреченных, проклятых — а может, и единственным. Это я видел ясно, оно пылало жаром. Ведь в аду нет век.
Пришел священник, что-то бормотал, а я смеялся, его это раздражало, а монахиня от возмущения пыхтела, словно утюг. Вот что меня так рассмешило. Это на самом деле был не священник, потому что всех настоящих священников, боровшихся с нетерпимостью, уже тысячу лет как извели, а этот был просто какой-то ряженый. Он ушел, по всей видимости, разгримировываться. После него явился врач — тот был намного лучше. Он взял обе мои руки, сжал их и кивнул. Я понял: он хочет, чтобы я ответил на пожатие, и я это сделал. Он обошел вокруг меня и, нахмурившись, произнес какое-то слово. Увидев, что я не понял, он произнес другое:
— Colpo. Colpo32?
«Меа maxima culpa»33. Xa и так далее. Я решил, что понял, что он имеет в виду, и попытался сказать: «Si, massima colpa»34 — но слова застряли в горле, язык не поворачивался. Он долго улыбался, кивал и хлопал меня по плечу, потом ушел. Вернувшись вечером, он нашел новые слова:
— Инносульто. Пикколо. Ма-аленько инносульто.
Я снова стал смеяться, думая о всеобщем обмолоте, но врач все кивал, улыбался и проверял мои рефлексы, после чего заверил, что у меня всего лишь легкий инсульт. Я мог бы ему ответить, что таких пьяниц, как я, инсульт не поражает, им достаются всевозможные ужасы, пока они не предстанут перед истинной красотой, пока, обреченные и проклятые, не получат первый приз — божественное правосудие без всякого милосердия. In vino veritas, иначе говоря.
От этих воспоминаний меня до сих пор бросает в жар. В половине четвертого ночи я от них становлюсь задумчивым, трезвым как стеклышко. То есть задумчивым в смысле размышляющим о реальностях мира. Говорят, после нескольких инсультов — да что там «говорят», я знаю по собственному опыту, — после нескольких ма-аленько инносульто ты начинаешь говорить одно, когда думаешь совершенно другое. Еще говорят, что в рифмах, в отношениях между словами нет никакого смысла, кроме физической природы мозга, но я-то знаю, как на самом деле. Уилфрид Баркли, великий консультант. Еще и как связано, когда ты говоришь «мало», имея в виду «маму», или «жара», подразумевая «жену». Именно это — наряду со строжайшей приверженностью фактам, характерной для нетерпимости, — и заставляет меня верить, что дело тут вовсе не в маленько инносульто, либо эти события просто совпали по времени.
Что это все значит? Лежа на жесткой кровати, без присмотра монахини, никем не замечаемый, беспрепятственно размышляющий о природе обреченных насекомых или, пойдем выше по лестнице эволюции, омаров и крабов, ребят с панцирями; разыскивая изначальный момент воли, то есть нашей воли, и не находя его, зная, что мы не сотворяем, повторяю, не сотворяем сами себя и что в данной эфирной ипостаси, здесь и сейчас, то, что мы делаем, не имеет значения, важно лишь то, кто мы есть, и над своими судьбами мы не властны; лежа на кровати, я говорю с дерзостью обреченного, которому нечего терять, а значит, не нужно и предпринимать напрасных попыток повлиять на божественную нетерпимость, на стального властителя Аида, подавшегося вперед! Так вот, лежа на кровати, либо из порожденной ма-ленько инносульто словесной путаницы, либо из естественного словарного запаса я вдруг сочинил пакет псалмов, если угодно, антипсалмов, сплошное богохульство, раз это ад, то почему я в нем — Марло, см. Это напоминало спонтанное усилие, которым осы определенного вида кладут яйца в гусениц определенного вида, вполне нормально, ничего другого не следовало ожидать. Какая ирония заключена в том, что это должно быть столь разумно, столь трезво! Потому что все это время я должен был выглядеть сумасшедшим — с невнятной речью, бормочущим что-то даже не на английском, а на своем родном языке.
Тем не менее я выбрался из этого состояния и стал заново учить иностранный язык — тот, на котором пишу сейчас. Одно время я не мог продвинуться дальше отдельных слогов, и это было весьма интересно — вернее, было бы, если бы во мне уже не существовало внутреннего напряжения, которое натягивало меня, как стальную струну, — это был бы кетгут, который можно отрезать и выбросить, вот что я думал, когда еще в юности сообразил, что язык на девяносто девять процентов состоит из метафор, а сейчас имею подозрения и насчет одного процента. Как бы там ни было, я осваивал иностранный язык, вытесняя им мое так называемое бормотание. Это было трудно. Переставлять слоги туда-сюда, нет, не так, это все равно что старательно переделывать статую, рисовать всеохватывающую картину, не давать языку произносить «виски», когда мозг подумал «рассвет». Я осваивал больничные правила в состоянии близком, вот верное слово, к помешательству или белой горячке которое с тех пор к тому времени как целый воз религиозной белиберды вернется со звоном мои взрывом или взрывами вот я потерял нить.
В какой-то момент я очутился снова в отеле, затем в прокатной машине, затем на пароме, причем каждый из этих этапов запечатлелся совершенно самостоятельно, как отдельный слайд, и все это не имеет значения по сравнению со стальной струной, которая натягивалась все туже и туже и тоном все ниже и ниже, все так тут везде. Но несмотря на это, я упорно практиковался в слогах. На пароме (я наблюдал за итальянским круизным судном, по-моему, итальянцы говорили, что это «Кристофоро Коломбо», так что для моей биографии, то есть нашей биографии, можно точно указать место и дату) я попытался подумать слово «конец». А язык громко и отчетливо произнес: «грех». Я как-то по-идиотски расхохотался, усматривая связь между этим новым словом, жаром во мне, стальной струной, видениями, всем тем, что я пытался скрыть в нашем танце и что откроет биограф. Ну и смеялся же я. Но зато я наконец освоил алхимию слова и мог добавлять другие. Это напоминало хождение по тонкому льду.
«Мой — грех».
Это получилось удачно. Но, конечно, все дело в намеренной вечной ошибке нетерпимости, из-за которой происходит столько бедствий. Я попытался снова, без напоминаний, что меня одурачили.
— Нет. Грех. Я — есть — грех.
Глава XII
Мне не хватает смелости перечитывать все это. Тогда был черный период, и одни только воспоминания о нем тянут меня к бутылке, чего я всячески избегаю. Вот старый оборванец бродит, прекрасно сознавая, что старый сами знаете кто пристально следит за ним, что бы тот ни делал. Бродяжничество-то ладно, все равно ничего нельзя было поделать. Я этого объяснить не могу, примите уж на веру. Ничего нельзя было поделать. Пожалуйста, уловите юмор! Вот Уилфрид Баркли, и мир желает (по-мелкому желает) протоптать дорогу к его порогу (не к дому). А вот постаревший Уилф, имеющий то, к чему стремятся молодые, — столько денег, сколько он может потратить, и еще останется, конечно, стареющий, но не понимающий, что он плачет, не имеющий гнезда, если можно так выразиться, но еще способный свить гнездо, если бы задержался достаточно долго в одном месте, вольный ездить, летать, скользить, сидеть, стоять, ходить, здоровый телом и разумом, и, несмотря на все неприятности, весь мир открыт для него — короче, вот вам Уилф в состоянии абсолютной свободы. От этого следует всячески предостерегать. На свободе следует печатать официальное предупреждение, как на пачке сигарет! Учить этому в школах, проповедовать с амвонов, провозглашать в парламенте: господин спикер, слушайте, слушайте, ни за что не доверяйтесь ей, благородной деве!
Неужели это то, что я пытаюсь донести?
Ладно. Свобода бывает всякая. Всплывая на поверхность при этом анализе, я рассекал себя на разные куски, которые когда-то были единым целым и которым угрожала та самая стальная струна. Поначалу я попробовал кататонию. Это нанесло удар под дых достоинству Баркли. Я не выдержал. Не мог притворяться, что мне это нипочем. Вот, скажем, естественные надобности. Подданные королевства Кататонии способны игнорировать их, ведь послушные рабы немедля подадут им пеленки, или, как выражается Рик, памперсы. Просто у меня так не получалось, вот и все. При всем желании (видите, как размываются берега свободы) я не мог не вставать и не ходить в туалет. Мне даже приходилось есть и пить — я имею в виду не спиртное, а воду, чай, кофе, сок, в общем, жидкости. Я даже не мог подавить мысль, что женщины для меня интересны. Нет, не интересны, но много чего другого. Я обнаружил в себе глубокое отвращение к гомосексуальности. Поняв, что кататония меня слишком многого лишает, я захотел попробовать другое. Удовольствия. Вот так я решил. Тебе ведь только за шестьдесят, сказал я себе, можно еще продолжать подвиги молодости, не оглядываясь поминутно назад. Свершай. Этот глагол должен остаться непереходным. Иди, старина, и свершай. Свершай заново. Раз ничего нельзя поделать, можно с тем же успехом что-то делать. Получай удовольствие, милый. Тут я принялся размышлять, на какое самое двусмысленное свершение я способен. Я истинно христианское дитя двадцатого века, так что не подумайте, что я вляпался во что-то такое с молодыми девушками или детьми; вовсе нет.