Читаем без скачивания Гибель красных моисеев. Начало террора. 1918 год - Николай Коняев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но перечитываешь еще раз слова Бабеля, и ощущение странности развеивается.
Действительно, а в чем дело?
Ведь писатель не называет своих товарищей по ЧК какими-то гуманистами, не говорит, что сердца их наполнены благородством и человеколюбием, он не называет их даже добрыми и отзывчивыми на чужое страдание людьми, он говорит только, что они верны в дружбе и смерти.
Кроме этого, не совсем верно называть этих товарищей Бабеля по Петроградской ЧК мерзавцами и негодяями. Дело в том, что таковыми они были только в глазах петроградцев, которых они пытали и расстреливали, с которыми они «работали»… Сами же себя сотрудники Моисея Соломоновича Урицкого мерзавцами не считали.
Более того…
И сам Моисей Соломонович Урицкий, и его заместитель Глеб Иванович Бокий, и Владислав Александрович Байковский, и Иосиф Наумович Шейкман-Стодолин, и Иосиф Фомич Борисенок, и Иван Францевич Юссис, и Николай Кириллович Антипов, и Александр Соломонович Иоселевич — все они чувствовали в себе даже нечто рыцарское, благородное.
Как это совмещалось в них с палаческой подлостью, понять трудно, однако попытаемся сделать это на примере того же рассказа Исаака Эммануиловича Бабеля «Дорога».
Рассказ начинается сценой погрома поезда, в котором местечковые евреи спешат в Петроград.
«Трое суток прошло, прежде чем ушел первый поезд. Вначале он останавливался через каждую версту, потом разошелся, колеса застучали горячей, запели сильную песню. В нашей теплушке это сделало всех счастливыми. Быстрая езда делала людей счастливыми в восемнадцатом году. Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
Первой у двери лежала на тюках неслышная, свернувшаяся старуха. Она ехала в Любань к сыну железнодорожнику. Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней тому назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.
У женщины вздулась мягкая шея. Она молчала. Поезд стоял в степи. Волнистые снега роились полярным блеском. Из вагонов на полотно выбрасывали евреев. Выстрелы звучали неровно, как возгласы. Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона:
— Жид или русский?
— Русский, — роясь во мне, пробормотал мужик, — хучь в раббины отдавай…
Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, — отодрал от кальсон четыре золотых десятирублевки, зашитых матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:
— Анклойф, Хаим…
Я пошел, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил. В колоннах сосен, в накрытом подземелье леса качался огонек в венце багрового дыма. Я добежал до сторожки. Она курилась в кизяковом дыму. Лесник застонал, когда я ворвался в будку. Обмотанный полосами, нарезанными из шуб и шинелей, он сидел в бамбуковом бархатном креслице и крошил табак у себя на коленях. Растягиваемый дымом, лесник стонал, потом, поднявшись, он поклонился мне в пояс:
— Уходи, отец родной… Уходи, родной гражданин…
Он вывел меня на тропинку и дал тряпку, чтобы обмотать ноги. Я добрел до местечка поздним утром. В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать отмороженные мои ноги; палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил к нам воспламененный, с ярким блеском в глазах.
— Фридрих Энгельс, — светясь углями зрачков, фельдшер склонялся к моему изголовью, — учит вашего брата, что нации не должны существовать, а мы обратно говорим, — нация обязана существовать…
Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал негромко:
— Куда? Куда вас носит… Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит, турбуется…
Совет вывез нас ночью на телеге — больных, не поладивших с фельдшером, и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.
Ноги мои зажили. Я двинулся дальше по нищему пути на Жлобин, Оршу, Витебск»…
Это начало рассказа, а заканчивается рассказ «Дорога» словами: «Так начиналась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья».
Под рассказом «Дорога» дата: «1931 год». Бабель был тогда известным советским писателем — Троцкий, к примеру, назвал его единственным писателем, чьи произведения он читает с удовольствием…
И хотя Троцкий был тогда уже в эмиграции, партия берегла талант Бабеля.
Оставив в московской квартире 23-летнюю любовницу Тоню Пирожкову, Исаак Эммануилович едет в Париж посмотреть, как подрастает его дочь Наташа, по пути заскакивает в Берлин и Брюссель навестить маму Фейгу и сестру Мэри с мужем, потом отправляется на морской курорт.
С одной стороны, вроде бы надо порадоваться за такую красивую жизнь советского писателя Бабеля, но вспоминаешь, что происходило это в страшном 1933 году, когда голод косил в России и на Украине одну деревню за другой, когда люди вымирали целыми районами и областями, и становится жутковато от цены, которой оплачивалась превосходная, полная мысли и веселья жизнь…
И в 1935 году Исаак Эммануилович тоже провел лето за границей, рассказывая о счастливой жизни советских колхозников.
Но не одними только рассказами о счастливой колхозной жизни отрабатывал Исаак Эммануилович превосходную свою жизнь, полную мысли и веселья.
Однажды он поделился замыслом будущего романа с Дмитрием Фурмановым.
Секретарь Фурманова Александр Исбах так описывает этот эпизод:
«В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа “Чека”…
— Не знаю, — говорил Бабель, — справлюсь ли, очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А с другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, кто населяет камеры, это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь!..»{62}
Не в этих ли словах Бабеля и следует искать разгадку совмещения несовместимого в чекистских кадрах, выкованных Дзержинским и Урицким?
Ведь товарищами, да и просто людьми чекисты были лишь между собой.
А настроения тех, кто населял застенки, их просто не интересовали, потому что они этих людей и не считали за людей…
Повторяю, что Н.Э. Бабель не любил придумывать своих произведений, а в деталях и речевых характеристиках героев был реалистом высшей пробы. И уж если он считал, что можно писать роман о ЧК, даже не зная настроений «тех, кто населяет камеры», то, значит, и не было нужды в этом для правдивого описания работы чекистов.
Чекисты ведь работали не с людьми, а с «человеческим материалом», который для них уже не был людьми, как не были для него людьми и миллионы умирающих от голода русских и украинских крестьян, о счастливой жизни которых рассказывал Бабель в Париже.
Считается, что его роман «Чека» был изъят и уничтожен помощниками Лаврентия Павловича Берия, когда самого автора романа арестовали как любовника врага народа Евгении Соломоновны Хаютиной, жены бывшего генерального комиссара безопасности Ежова.
27 января 1940 года в превосходной, полной мысли и веселья жизни Исаака Эммануиловича была поставлена точка.
О страшном, но логическом финале жизни Исаака Эммануиловича Бабеля, когда его арестовали в Переделкино и когда он понял, что всевластные друзья, «товарищи, каких нет нигде в мире», уже не помогут ему, потому что сами превращены в «человеческий материал», с которым будут теперь работать другие, конечно, еще будет написано…
Ведь это не только Бабеля судьба.
Тот же Владислав Александрович Байковский, которому поручит Моисей Соломонович Урицкий вести дело «Каморры народной расправы», в 1923 году за принадлежность к троцкистской оппозиции из органов будет уволен.
Долгое время он работал в Барановичах управляющим отделением Госбанка и жаловался на здоровье — мучил заработанный на расстрелах в сырых подвалах ревматизм, расшатались нервы…
«За бюрократизм и нетактичность» в марте 1928 года Байковского понизили в должности, но потом — помогли, видно, «товарищи, каких нет нигде в мире», — он снова начал подниматься по служебной лестнице и в 1931 году попытался даже, как и его сотоварищ Бабель, выехать на загранработу.