Читаем без скачивания УГОЛовник, или Собака в грустном углу - Александр Кириллов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Далеко еще?
– Да нет, вон она, – указал мужичок.
Темными скатами крыш темнели на фоне озера деревенские баньки.
– Тут, – сказал он, остановившись. – Как, есть пар? – спросил он у голого мужика, вывалившегося из бани.
– Напаришься еще, – обнадежил мужик, – и красный, как рак, бултых в воду.
В тесном предбаннике отовсюду веяло влажным теплом плесневелых бревен и старой одеждой.
Мужичок разделся догола и, вздрагивая худым морщинистым телом, белым, как сметана, вошел в парную. За ним заспешили остальные.
Парная была такой же низкой, как и предбанник. В большом черном котле остывала вода. У стенки, покрытой сажей толщиной в палец, на широкой полке стояли две шайки и лежал веник.
Мужичок плеснул на камни теплой водой. Камни слабо зашкварчали, наполняя баню паром.
– Эх, хорошо, – сказал офицер, окатив из шайки худощавое тело, обросшее волосами от пупа до горла, плечи тоже покрывала темная поросль.
– После такой баньки, – вздохнул мужичок, – и беленького чайку выпить не грех.
– А магазин далеко тут? – ухватился за эту мысль офицер.
– Далече, – махнул рукой мужичок, – надо в город ехать или в Хатынку.
– А где эта Хатынка? – не отставал от мужичка офицер.
– А на другом берегу. Но там уже закрыто, и ехать не на чем. Была б лодка, а она у меня течет. Когда брат приезжал, мы тут с ним попарились. И он, возьми, да скажи: «Эх, где бы нам белую головку достать?» Ночь на дворе точь-в-точь как сейчас. Если б я знал, что он приедет, съездил бы в город. А он и папирос не купил. Известное дело – городской, у них там всё есть. А у нас тогда ничего не было, и Хатынки еще не было – пустошь. Давай, говорю, съездим в город. Может, «попутку» какую встретим по дороге.
– Подожди, как «белая головка», – перебил его офицер.
– Так это ж… когда было. Я брата долго искал. Как война началась, его в армию призвали, а я с матерью в селе остался.
Вдруг он побледнел, глаза сильно заслезились.
– Пороли они нас нещадно, – пожаловался он артистам. – И нам это непонятно было. Село как село, люди на работу ходили, всё было. Тут как всех соберут, и давай нас перед всем народом… пороть… партизаны… юды… лопочут…
И он горько заплакал, вытирая крючковатым пальцем слезы, морщась и вертя головой от смущения.
– А мать… так и не дожила до освобождения, померла.
Он сидел на верхней полке, свесив ноги, худые, в узловатых венах, и плакал.
– Разденут, баб сгонют, и давай лупцевать. Поначалу стыдно, лежишь голый, смотришь на девок, за которыми на гулянках… на мать в толпе – она вся трясется. Сцепишь зубы, и молчишь. А он гад чует, что терпеть уже невмоготу, и еще подлюка наподдаст, да с оттяжечкой. Лежишь, считаешь – еще малость выдержу, а дальше нет. Кричать охота, ерзашь… как на сковороде, а он, знай, вжаривает и вжаривает. Да с передыхом… Сил больше нет, а он, будто токо начал, и хлещет, и хлещет… и начинаешь орать, страшно, из утробы, голоса не слыхать, токмо рот разрывает от крика, и кровь во рту, и глаза из орбит лезут, дергаешься, визжишь, воешь, трясешься, всё тело кровью набрякло, онемело, будто ошпаренное кипятком. А он гад, поймал раж, и ему тут самое удовольствие. Он еще тормознет чутя, и смакует – врежет со всего маху по кровянистому месту и замрет… еще раз, и снова замрет, и так пока не истекёт удовольствием. А когда уже насытится, отбросит кнут… и отвалится.
Мужичок не мылся. Его трясло, ноги ходили ходуном, руки скрючило, лицо подергивалось, и глаза полубезумные.
– Как не рехнулся тоды, и сам не знаю. Его не видал, но чую, как он стоит надо мною и причмокивает, и дышит так, будто бабу в сенце наяривает.
В деревне залаяла собака. Ей отозвалась другая, им третья, и началось на все лады – и тявкают, и гавкают, и заливаются, и тяжело бухают хриплыми голосами.
– Кто-то всполохнул, – прислушался мужичок, сказавшись Никитой, – чужой к кому забрался али машина проехала.
Артисты заторопились. Офицер, пристроившись с краю лавки, явно стесняясь своей буйной растительности, обросший, как медведь, хлестал по спине веничком и терпеливо счищал с себя пот крышкой от мыльницы. Двое других – лысоватый с белой бородкой и совсем молодой парень плескали воду на камни, поддавая жару, и терли друг другу спины.
– Вы не очень-то размывайтесь, – крикнул им офицер, – а то нам ничего не останется.
– Холодной воды можно еще принесть, – встрепенулся Никита, – а горячая вся тут. Мы только паримся, а моемся прямо в озере. Тут намылишься, а смывать в озеро бежишь.
– Холодновато, – поежился офицер.
– Нет, ничего. Мы до поздней осени кунаемся.
– И ночью?
– А-то как же, чтоб бабам не видать. Ночью вода аккурат теплее кажется. Я, когда с братом моюсь, он… нет, ни в какую не идет. А вечера здеся теплые, тихие. В озере, как в парном молоке плаваешь. А он – нет, не понимает, городской. Щеточки привез с собою, сел вон тут, даже наверх не полез, «жарко», говорит. А я старался. На радостях баню натопил, что ни продохнешь. Сперва ножницами долго стрижет ногти, потом их щеточкой трет, и пятки, и подошвы, а ужо потом мыться. Весь котел один и выплескает. А мы из этого котла вшестером моемся. А в озеро так и не идет.
– Ну, а «белую» достал ты ему? – вспомнили артисты.
– Достал
– Где? – подскочил артист с бородкой, стукнувшись головой о полку.
– В город поехал, там и достал.
– А черт, – вздохнул артист, потирая ушибленное место.
– И так неловко всё получилось, что и вспоминать тяжело. Вышел я на улицу, ни одной попутки. Через час догоняет меня полуторка, что «кино» нам привозит. До города добрался, а магазины уже закрылись. Ну что, думаю, пешком идти назад, так к завтрему приду? А брату и папирос надо, и, может, из продуктов что, хлеба там и еще чего. Я и остался переночевать. Утром, думаю, магазин откроют, я куплю всё, а на попутке вернусь в деревню. Брат меня уважил, приехал, костюм мне привез. Новый, только с год он его и носил. Хороший, двубортный, по три пуговицы с двух сторон – сам серый и полоски на нем черные. Вот брюки широковаты на мне. А жена говорит, ничего, ушью их тебе. Я надел костюм, очень им понравился в братнином костюме. А то, что пинджак свободный, даже хорошо, летом не жарко, воздуху есть где быть, а зимой поддевку можно теплую надеть. Брат у меня мужчина крупный. Приехал мордатый – у них там, на севере, и еда хорошая, и плотют им хорошо. Такое нарассказывал про ихонюю жисть, нам и не снилось. Рыбу, говорит, мы руками берем. Встанем поперек речки, расставим ноги, и только черпай в корзинку. Рыба скользкая, одна уйдет, другую подберут… И трудно ж его было найти. И бумаги, кажись, много я извел, и начальству у нас надоел, а нашел-таки брата.
– Что ж он умер? – спросил офицер, стоя по уши в мыле.
– Спаси, господи, живой, а как уехал – ни письмеца, ни какого другого известия. Я звал его, хотел сам поехать. Да, боязно. Далёко. Я из своей деревни только в город и ездил. А как там у них живут, и не знаю. Я ему говорю тогда, что ж ты про мать не спросишь, а он махнул рукой: «А зачем спрашивать, зря душу травить, царствие ей небесное». Во, как рассуждать умеет. И на работе его, сказывал, уважают, хоть и в городе живет. И все слушаются. А как его не послушаешься. Я и малым всё у него на побегушках был. Только крикнет: «Никитка, сбегай за огурцом в огород», и уже тащишь ему огурец. Как же это я заявлюсь к нему без папирос и без «беленькой». Нет, думаю, дождусь утра. Кругом темень, я в какой-то сарай залез, привалился в потемках к стене, пинджак подстелил и задремал. Озяб за ночь так, будто трясучка на меня напала – бьет меня, трясет. Зуб на зуб не попадает. А ночь, кажись, не холодной и была, а так – свежо было. Утром дождался, когда магазины открылись, купил папирос, «белую», колбасы, хлеба – и домой. Бегу шоссейкой что есть мочи, оглядываюсь. Ждет меня брат, не дождется. А по пути хоть бы одна машина попалась. Не ел я со вчерашнего дня, в голове шумит, тело ломит, а солнце поднялось уже высоко и жарит. Кругом место открытое – поле. Снял я сапоги, чтоб ногам легче было. Сопрели в сапогах, болят. Ну, думаю, дойду до дому, там и отдохну. Хоть… как вот увижу деревцо у дороги, так и тянет лечь под него и лежать, пока не стемнеет. Пришел в деревню, шатает меня, ослабел доро́гой – на жаре, не емши, но, думаю, аккурат к обеду подоспел. Вхожу в дом и прямо в горницу. А брат сидит за столом в одних портках, в галошах на босу ногу, насупился, и смотрит на меня: «Где, – говорит, – черти тебя носили? Так-то ты брата своего уважаешь. Я денег не пожалел, с севера к тебе приехал, костюм тебе привез, а ты шляешься где-то пьяный». Я и вправду стоять не могу на ногах от слабости. «Вон, – кричит, – пьяная рожа! Видеть тебя не хочу!» Я ж как лучше сделать хотел. Разве я его не уважаю. Кажись, всё б для него сделал. Пять лет его искал, думал, что в живых уже нет. Что ж я лиходей какой, чтоб брата рóдного бросить, и пьянствовать. Я к жене, «заступись», говорю. А она рубашку ему стирает, а на меня не смотрит. «Иди, говорит, от меня подзаборник». Всё ему выстирала, высушила, выгладила. Брат пообедал, выпил вина, что я принес, обулся, забрал костюм и с попуткой уехал. Мы и не простились. Она потом всю жисть меня им попрекала: и какой он хороший, и работящий, и видный. А как-то крикнула: «И мужик он половчее тебя», и в рёв. Жалко ей было его, а мне как его жалко и слов таких нет.