Читаем без скачивания Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шахна зарделся, вежливо отказался, но Ратмир Павлович был непреклонен:
– Книжки – в печь и… еще в одно место. А чемодан? Чемодан, Семен Ефремович, все-таки вещь полезная… заграничная… Не пропадать же добру.
Господи, думал Шахна, вернувшись домой и наглухо зашторив окна, куда я угодил? Я, примерявший в мыслях тогу праведника, готовивший себя с малолетства к самопожертвованию во имя добра и справедливости? Вот она, моя справедливость, – этот пустой фибровый чемодан с двойным дном, торчащий в углу как памятник моим несбывшимся надеждам, моим исковерканным мечтам.
Тайная распря с самим собой терзала его и временами доводила просто до изнеможения. В такие минуты он готов был мчаться на Александровскую площадь к Князеву и коленопреклоненно просить, чтобы тот подыскал себе другого толмача. Не могу, Ратмир Павлович… Вот ваш фибровый чемоданчик… вот ваши два червонца… вот вам ваше окончаньице…
Отчаяние его усугублялось еще и тем, что он не понимал, почему Ратмир Павлович так держится за него, почему среди многих виленских евреев, отменно знающих русский язык, выбор полковника пал именно на него, Шахну, безвестного школяра, богобоязненного провинциала.
Что это?
Расчет, дальновидный расчет жандарма, облагодетельствовавшего из чувства признательности полунищего семинариста, поднявшего его со дна жизни на поверхность? Отсюда один шаг и до следующей ступеньки – крещения (его предшественник Анисим Григорьевич Верткин принял православие), а там – и должность следователя, не того, с кого спрашивают, а того, кто сам спрашивает.
Расчет ли? Случайность ли? Зачем искать причину? Во всем, что происходит, виноваты не Беньямин Иткес, не Юлиана Гавронская, не прачка Магда, а он сам. Он сам расставил силки и сам в них попался. Теперь ему отсюда, из логова зла, живым не уйти. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово зла? Называйте место своей службы логовом добра! Если вещь не названа по имени, ее, батенька, не существует, а вещь несуществующая, но названная по имени, приобретает права гражданства, вид на жительство… ха-ха… Логово добра! Логово любви к престолу и отечеству!.. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово? Твердыня! Цитадель! Обитель!
Все это вдруг вышелушилось из газетной заметки, высветилось из маленького облачка порохового дыма, растаявшего у входа в цирк Мадзини, и бессвязно пронеслось перед Семеном Ефремовичем Дудаковым, который внезапно почувствовал такую щемящую жалость к своему среднему брату Гиршу, государственному преступнику, незадачливому сапожнику, к своему отцу каменотесу Эфраиму, к самому себе, обманутому в своих возвышенных ожиданиях; его захлестнуло такое искреннее, дотоле никогда не тяготившее его сострадание ко всему на свете, что он несколько раз сглотнул комок и на всякий случай прикрыл глаза, чтобы удержать под веками слезы.
Довод Князева о том, что другой возможности увидеться с живым братом, по всей видимости, не будет, привел Семена Ефремовича в состояние, близкое к обмороку. Он понимал, что ничем не сможет помочь Гиршу и – что еще важнее – отцу Эфраиму, но вместе с сознанием собственного бессилия проклевывалось другое чувство, которое Шахна за собой раньше не замечал и в котором было что-то и от горького, необъяснимого злорадства и от неправедной и обременительной гордости за Гирша одновременно.
– Когда его приведут? – после долгого молчания спросил Семен Ефремович.
– Придется нам самим туда поехать, – сказал Ратмир Павлович.
– Куда?
– В 14-й номер. Крюков! – крикнул полковник.
В кабинет влетел писарь, служивший с Князевым еще в Томске и преданный своему начальнику, как собака.
– Карету! – приказал полковник.
– Лошадей чистят, ваше высокоблагородье… Раньше, чем к вечеру, не успеют…
Семен Ефремович молчал. Ему вдруг захотелось, чтобы лошадей чистили весь день, всю ночь, весь год, всю жизнь, чтобы жандармская карета никогда не приезжала за ним и Ратмиром Павловичем. Приедет, и затрещат его, Семена Ефремовича, косточки, потому что не булыжником, а ими, его костьми, будет выложена вся дорога от жандармского управления до 14-го номера.
Семен Ефремович, нет, не Семен Ефремович, а Шахна вдруг вспомнил, как мать, бывало, колотила его за то, что, поймав муху или божью коровку, он отрывал у нее крылышки, а затем наблюдал, как насекомое беспомощно ползает по столу или оконному стеклу.
– А что, если у тебя, разбойник, оторвут крылья? – совестила его мать.
– А у человека нет крыльев.
– Есть, – сердилась мать.
– Нет! Нет! Ни у тебя, ни у отца, ни у Шмуле-Сендера, ни у меламеда Лейзера, ни у рабби Авиэзера – ни у кого! – ликовал он от своей правоты.
– Дурачок! У каждого человека есть крылья, но он их не чувствует до тех пор, пока у него их не отрывают…
Оторвали у него крылышко, оторвали, и пополз Семен Ефремович Дудаков по дубовому столу жандармского полковника Князева, по ножке стола, по давно не мытому полу кабинета, хотел было уползти за дверь, но Ратмир Павлович захлопнул ее так, что ни щелочки, ни зазубринки не осталось – только рант начищенного до блеска хромового чиновного сапога – единственная дорога всех мух и божьих коровок, которые остались без крыльев.
III
Телега Шмуле-Сендера катит в Мишкине, на почту, где старика Эфраима ждет письмо от дочери Церты. Долго сюда письма идут, ох, как долго – целую вечность. Вышлют летом, а письмо придет осенью, отправят осенью, а получишь его зимой. И радуйся! Воскобойников, прежний почтарь, сколько писем, паршивец, погубил: пойдет, бывало, в нужник и подотрется чьей-нибудь Америкой или Палестиной, и насыпь ему соли на хвост.
Эфраим может со Шмуле-Сендером ехать и ехать – аж до Петербурга, аж до Америки, аж до Земли обетованной. Шмуле-Сендер как повязка на рану: только посмотрит на тебя, только потеребит короткими смешными щипками свою бороду, и печали как не бывало, сиди и слушай, как колеса скрипят, как лошадь фыркает, как в придорожных кустах птахи цвенькают.
Господи, какое счастье – дорога! Стоит еврею сделать остановку, и на него сразу же все беды обрушиваются. Но пока еврей едет, нет на свете человека счастливее, чем он. Даже если он едет на похороны.
Эфраим и Шмуле-Сендер знают друг друга шестьдесят, а может, и больше лет. Начнешь считать – со счета собьешься. Вместе в рекруты уходили, вместе на русско-турецкой воевали, вместе в окопах Бога молили, чтобы уберег и вернул их живыми-здоровыми на родину, в Литву, в их тихое и мирное местечко.
Еще в детстве оба поклялись не расставаться до самого смертного часа.
– Я умру раньше тебя, – уверял водовоза Эфраим.
– Нет, раньше умру я, – великодушно возражал Шмуле-Сендер. – В роду Дудаков все долгожители. Кто родился на кладбище, тот живет столько, сколько праотец Авраам.
– Я родился в избе.
– Ты – в избе. А твой дед?
– И дед в избе.
– Не в избе, а на кладбище, – втолковывал Эфраиму Шмуле-Сендер.
– На кладбище? – брови Эфраима взмывали вверх, как две ласточки.
– В Мишкине тогда чума свирепствовала. Косила всех без разбору. Всполошились евреи, наняли старовера Кирьянова, поставили у ворот кладбища, положили золотой – целый золотой! – в день и велели: «Как только пронесут покойника, кричи, Иван, благим матом: «Нет тут больше места! Нет тут больше места!»
– Ну и что?
– Первый день еще прошел так-сяк. А второй!.. Толи Кирьянову заплатить забыли, то ли по другой причине – Иван стоит у ворот и во всю глотку кричит: «Всем места хватит! Всем места хватит!» Чума и распоясалась. К вечеру – двенадцать трупов. Прибежали евреи к раввину: «Рабби, что делать?» А рабби им в ответ: «Беременную найдите». Нашли беременную – прабабку твою, Черну, царство ей небесное, привели к раввину. «Впрягите ее в соху и проведите между кладбищем и местечком межу глубиной в пять вершков и шириной в двадцать!» Прадед твой Генех чуть ему глаза не выцарапал: «Сами, рабби, впрягитесь! Черна вам не вол и не лошадь!» Упали люди на колени перед твоим прадедом и давай его умолять. И что ты, Эфраим, думаешь? Как только Черна вспахала межу, дед твой Шимен, да будет благословенно его имя, и запищал. И чума, услышав писк младенца, сдалась и отступила из местечка. С тех пор и чума, и моровая язва, и проказа обходят его стороной.
Старик Эфраим может слушать Шмуле-Сендера целыми часами, хотя и не верит ни в чудотворную межу, ни в старовера Кирьянова, согласившегося за золотой отпугивать чуму, ни в другие байки.
Пусть Шмуле-Сендер привирает. Вранье – вино бедных, медовый напиток горемык.
Но сегодня Шмуле-Сендер молчит. Даже лошадь не понукает. Сидит, нахохлившись, смотрит на большак, на придорожные деревья, и мысли его переплетаются, как ветви, и сквозь гущу ветвей проступает не мишкинская почта, а далекая-предалекая Америка, город Нью-Йорк, где сын Шмуле-Сендера белый Берл торгует белыми часами.
Водовоз завидует Эфраиму. Эфраим за письмом едет. За письмом. А от белого Берла ни слуху ни духу. Ни белых, ни – упаси бог! – черных писем. Письма! Письма! Для того ли Шмуле-Сендер и Эфраим растили детей, чтобы в жару и стужу тащиться на почту за жалкими крохами радости. Хорошо еще, если радости. А вдруг горе? Господь, как известно, радость отвешивает крохами, а горе караваями. И потом, разве из крох радости соберешь живого Берла или Церту?