Читаем без скачивания Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но иногда в оскорбительно-грустные часы падения, душевной усталости, особенно утром, зимой, после ночных оживленных разговоров и беззаботно-веселого подъема (от кофе, от женщин, от вина), в часы уныния, тупости, лени, я злобно-скептически далек и этим возвышенным свойствам, и гордости за наше «безумие», и всему «патриотизму человечества», и каждое сделанное нами усилие смягчиться, кого-то смягчить, мне представляется легко объяснимым – попыткой приспособиться к отчаянию, задабриваньем, похожим на взятку. В такие безотрадные часы я лишаюсь обычной уверенности, что осмысленно, по-своему, живу и что любовное мое напряжение, весь лихорадочно-жаркий мой пыл создают как бы взрывчатую энергию, которая мной руководит, и гнетущее это сознание непоправимой внутренней бедности, зависимости от внешних мелочей, от случайных привязанностей и взглядов, острее меня задевает, чем бесцельные (в таком состоянии), отвлеченно-холодные «общие вопросы». Невольно в эти часы я начинаю задумываться о прошлом и нахожу всё новые доказательства своих неудач или слабостей, какой-то своей неодаренности, и может быть, не очень ошибаюсь: ведь при упорстве, мной обнаруженном, я не сумел ни разу добиться того, к чему годами стремился, и многие мои поражения вызывались не чрезмерностью требований, но беспомощной вялостью порыва, и для меня унизительнее всего, с наибольшей наглядностью меня разоблачают чисто мужские мои похождения, не отягченные примесью романтики. Я не знаю, не жду, не испытал безрассудной физической страсти, готовой на риск и на жертвы, способной вынести любые издевательства, подвергнуться смертельной опасности и, если надо, «перешагнуть через трупы» – я слишком осторожно-боязлив и до этого себя не допущу – но и с теми неяркими женщинами, которые меня привлекали, между прочим, «нормально», поверхностно, и с ними я всё же бывал непростительно-постыдно-неловок. Моего дон-жуанского, тяжелого притворства нередко хватало на то, чтобы возникло подобие интимности, приятной, заманчивой игры – и вскоре (от робости, от лени) незаметно у меня происходила перестановка на пресную дружбу, и эту дружбу я принимал с досадой и тайным облегчением. Такое двойственное чувство поймут еще неопытные юные кокетки, беспокойно флиртующие «верные жены», и пожалуй, нечто похожее говорила мне Леля о себе, когда я слегка ее дразнил полуобидным словечком «allumeuse»: «Скажите проще и я соглашусь – блудлива как кошка, труслива как заяц», – и она же, с искренней горечью (за меня и, конечно, за себя), не однажды мне ставила в пример победы, ухаживания Павлика, его покорно, привычно ревнуя и ему восхищенно завидуя («Нужно стараться – не то, что мы с вами»). Правда, я мог бы возразить, что Павлику «не нужно стараться», что у него как бы врожденный успех, а у меня постоянные препятствия – безденежье, слепая, неизлечимая влюбленность – но в чем-то Лелины упреки неизвинительно мною заслужены: я уступал во всякой борьбе, я радовался всякому предлогу для поспешных своих отступлений и теперь – как стареющие «верные жены» – хотел бы упущенное нагнать. Едва ли не самое позорное, что и все мои любовные романы, в этих записях столь возвеличенные и меня целиком пересоздавшие, мне сперва были как-то навязаны, что им предшествовал толчок со стороны, чуть не приказ или внушение той, кого я впоследствии любил: недаром каждую из трех моих «подруг» так обоснованно, так долго смущали мои признания, действительно ложные, на которых я, однако, настаивал – от малодушия, из вежливости, от жалости, после вина от пьяной умиленности, иногда и от внутренней неясности, от предвидения каких-то возможностей. Затем, неизбежно и сразу, это ко мне глухое недоверие – из-за моей неожиданной ответности – сменялось коротким временем счастья, безупречных и равных отношений, восторженной взаимной благодарности, и тогда уже я перебарщивал, унижался, просил, не доверял. Так, несомненно, было и с Лелей – я даже считал ее виновницей моего безнадежно-убогого смирения, возмущаясь и не помня о прошлом, неумолимо ею же вытесненном, но сейчас, как всегда в ее отсутствии, у меня с этим горестным прошлым возобновляется кровная связь, и постепенно я убеждаюсь, что напрасно Лелю обвинял и что скорее она переняла мои давнишние печальные свойства – непротивления, пассивности и слабости. И всё же не иллюзия, не выдумка – жизненно-страстная моя полнота, но что-то неуловимо порочное ей мешает проявиться вовне, тот избыток желаний и требований, который нельзя упорядочить и который, от каждой неудачи, от каждой бессильно-злопамятной обиды, еще непомерно растет и наконец трагически взрывается. Однако и под тягостным гнетом таких необузданных желаний, не находящих, во что разрешиться, и не подавленных холодной головой, в испуге перед жизнью и людьми (вот основная причина всего – бездеятельности, робости, лени), я сохраняю веселую беспечность и в эту самую минуту упоен знакомой умственно-душевной лихорадкой и как-то вынужден к Леле обратиться, к ней отнести и ей посвятить свое напряженно-высокое волнение:
– Я вновь позорно и радостно сдаюсь – моя попытка беседовать с собой, говорить о себе, а не о вас, я знаю, провалилась навсегда: эти последние скучные записи, со всей их фальшивой объективностью и при всей ученической моей добросовестности, превратились в описательно-вялый дневник – и пускай вы меня разлюбили, пускай расстались, порвали со мной, я могу, я вас должен любить и без вашей ответной любви и, конечно, рисуюсь не теперь, в воображаемом с вами общении, но рисовался, исповедуясь себе. Вероятно, при встрече я вам не скажу – от осознанно-гордого отчаяния – о вашей чудодейственной власти – зато в одиночестве, на этих страницах, я спокойно готов расписаться в безутешно-счастливом своем подчинении и с такой же предельной откровенностью буду гневно на вас нападать.
Мне кажется, странная особенность повторных этих упреков – в моем стремлении не только найти исчерпывающе-ясные доводы, но и облечь их в поэтические формулы или в ударно-меткие фразы, как будто стоит их выразить иначе, и мгновенно они потускнеют, обесценятся, низко падут – до уровня мелких придирок и пустого сведения счетов. Одну из таких обобщающих формул (о вас – «ни прощения, ни мести») я как-то уже приводил, и до сих пор она передает мое к вам раздвоенное чувство, раздвоенность и всей моей природы, злопамятной, однако не мстительной. Другая, столь же правдивая, явилась у меня сама собой, в начале нашего романа – после первой с вами размолвки – она касалась «наших отношений» (вы уверяли тогда – «замечательных») и нам, быть может, еще пригодится. В те дни я боялся ее записать, чтобы не «сглазить» редчайшего везения – теперь ее мудрая скромность, любовная ее непритязательность вас могли бы со мною примирить, восстановить какую-то взаимность, и вот теперь мне надо записать, мне легко и не стыдно припомнить иронически-грустные тогдашние слова: «Я иногда вам, Леля, не показываю своих неуступчивых требований, вы скрываете свою нелюбовь, и каждый из нас отдыхает лишь в эти блаженные часы, полусознательно, смутно понимая, что второго такого собеседника, такого друга ему не найти, что так и достойнее, и лучше». Но это – мое к вам обращение, а формула проще и короче: «Я скрываю любовь, вы – нелюбовь». Несколько позже я как-то придумал шутливо-опасный наш разговор, ваш нелепый, бесцельный вопрос: «Почему вы меня разлюбили?» – и на него язвительный ответ: «Я вас не разлюбил – и не любил». Мой ответ был ребяческой ложью, но не вы ли мне подали мысль (хотя бы косвенно – своим непостоянством), что внутренняя тяжба влюбленных и весь их спор о первенстве и силе кончаются просто и грубо – состязанием обоих в равнодушии – и я не из-за вас ли пытался участвовать в этом состязании, себе искусственно и жалко помогать. И если в идиллическое время вы часто меня принуждали так дурно о вас отзываться, то сколько же прибавилось потом озлобленных и строгих обвинений – мне всё необходимее их высказать и хочется о них позабыть.
Разумеется, всего, чем мы задеты, никакими сложнейшими способами из памяти нельзя устранить и непосредственной «ангельской» доброты, прощающей измены и обиды, почти ни у кого не бывает, кроме разве «подвижников», «святых» и людей чересчур мягкотелых, но и мы, обыкновенные люди, с эгоистическим инстинктом самозащиты, мы тоже по-разному стремимся к очеловечению, к терпимости, к добру и приблизим их осуществление, если сумеем как-то разрядить накопленную в молчании ненависть, если найдем полновесные, нужные слова, избавляющие нас от потребности в ожесточенно-безжалостных поступках. Это не только писательское свойство – в безвыходно-тяжелые минуты все одинаково ищут друзей понятливо-сердечных и умных, и может быть, писательская склонность (пускай потенциально-дневниковая) предохраняет многих из нас от напрасных, чрезмерных излияний. Попробую кратко передать один из тех мучительных случаев, которых, при всем своем бесстрашии, я прежде коснуться не мог. Это было, когда ликвидировался ваш упрощенный с Шурой «роман», после смерти несчастного Марка Осиповича и Ритиного приезда с каникул – мы проводили с ней вместе вечера, и до сих пор меня преследует картина, отчетливо-живая, как тогда: вы у себя на кушетке, а рядом устало-доверчиво-томная Рита, наивно и нежно вам благодарная за помощь, за твердую поддержку, за Шурино решение жениться, ее лицо с закрытыми глазами покоится у вас на плече, и вы тихонько ей гладите волосы, двусмысленно Шуре улыбаясь и наслаждаясь своим торжеством. Я в тот вечер еще не догадывался о Шурином согласии жениться, об усилиях, вами примененных (да они и не смягчали происшедшего), и упивался наглядной вашей виной, мне почти сладострастно хотелось, чтобы у Риты «открылись глаза», чтобы она поняла и увидела вызывающее ваше предательство и перед всеми вас бы оскорбила – незабываемо, внезапно, осязательно, отомстив и за себя и за меня – но Рита ничего не поняла, и вы остались, как раньше, безнаказанной. Такие или схожие картины, чудовищные ваши ответы на сочиненные мною вопросы я без конца себе воображал, переводя нашу любовную борьбу из области реальной в фантастическую, однако и эти измышления были связаны с чем-то реальным и полутворчески его дополняли, мне помогая в нем разобраться, внушая несложные выводы, иногда чересчур прямолинейные. Из них едва ли не первый – что всякая женская измена непоправима, навеки непростительна: до собственного горького опыта, мечтая о высшей справедливости, я с жаром отстаивал обратное – теперь, неизбежно присмирев, я разделяю мне чуждые воззрения людей старомодных и косных, что женщин, усвоивших «мужскую психологию», нельзя, невозможно любить, остальные же нам изменяют бесповоротно, всем существом, и таких мы должны разлюбить. Это было, увы, подтверждено и вашим романом и браком, и – особенно – пьяным, шальным безобразием вашей ночи, единственной, с Шурой, несомненно, вас напугавшей, но ускорившей наше расхождение. Меня перестали возмущать и, в сущности, давно не поражают ваши упорные, частые измены, с оттенком супружеской неверности: я их заранее предвидел, готовился к уходу и к жертвам и вас не очень порицал (опять «ни прощения, ни мести»), я без рисовки искренне пытался, не осуждая, всё принимать – и вас, какою вы созданы, и любовную вашу неодаренность, постоянно меня заставлявшую любить одному и за двоих (что не искусственно и даже не смешно) – моя привязанность к вам сохранилась, вопреки моим теперешним взглядам, зато безнадежно развенчано хваленое ваше превосходство. Так я когда-то смутно оправдывал жестокости, дурные поступки, если и вы их могли совершить, и оправдывал мысли и вкусы, мне враждебные, но близкие вам – непогрешимой в чем-то основном – сейчас в безобиднейших ваших словах я ищу не то, что в них есть, а язвительно-грубые намеки, порою зависимость от тех, кого обычно я презираю. Эти придирки и это снижение – пока неуловимо, незаметно – начинают во мне разъедать столь упрямо возвышенное чувство, мои к вам суровые требования постепенно как-то слабеют, я легче мирюсь с относительным и спокойней довольствуюсь немногим. Я у себя нередко узнаю то вялое, «среднее состояние», еще не лишенное любви, однако уже не любовное, в котором недавно вас уличал, распространив его и на прошлое: мне казалось, так было всегда – что вы избегали со мною чрезмерной любовной полноты и меня в то же время удерживали, боясь и оттолкнуть и приблизить. Подобное «среднее состояние» скупее, хуже, скромнее любви – и тем защищенней и устойчивей: не от него ли и новая с вами выжидательно-бездейственная поза, не только обидчиво-гордая, но и сонно-приятная, душевно-ленивая. Быть может, по этой причине мне сравнительно нетрудно писать: когда мы оба в Париже и ежедневно с вами встречаемся, в пылу опасений и надежд, я должен для творческой работы непременно от вас уходить, освобождаться хотя бы насильственно, когда же, после долгого отсутствия, вы становитесь призрачно-далекой, я погружаюсь в немую пустоту, могу и совсем оцепенеть, если в памяти вас не оживлю – очевидно, моему вдохновению нужна какая-то мера любви, теперь нечаянно мною достигнутая. Но всякое наше равновесие в этой области до ужаса непрочно, и то, чем любовь моя питалась – заботы, «культивирование», ревность – по-старому ей необходимо, иначе равновесие нарушится. Я с огорчением и грустью убеждаюсь, что не ревную, что вами не поглощен, и мне страшнее любовной безответственности такое мертвое мое благополучие, разговоры, занятия, книги, редеющий воздух фотографий и писем, я не хочу им более дышать и, утомленный, вдруг ощущаю, как меня бы взволновал и освежил ваш скорый, восхитительный приезд.