Читаем без скачивания Собрание сочинений. Том II - Леонид Ливак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не добившись ответного чувства, я сознательно и стойко выбираю «прозябание» около вас и не пойду на иллюзорные уступки, вроде вашего «месяца в деревне», и на реальную впоследствии расплату. Мои фантазии беспочвенно-бледны, однако чище и жертвеннее ваших, и нередко подобные вымыслы показательнее всех осуществлений, так что не стыдно о них говорить: я представляю себе необъятные средства, почему-то у нас появившиеся, нашу скромную, ровную жизнь, без нелепо-тщеславных потребностей, с деловитой помощью людям – и толковой, и умной, и душевной – с излучением заботливо-нежной доброты. У меня наготове бесчисленные планы и множество мельчайших подробностей: иногда, увлекаясь, я вижу – среди совместной нашей работы – ваше нахмуренно-строгое лицо, негодующие, синие, печальные глаза, и затем, как бы очнувшись от сна, с недоумением, с тоской перехожу к бездействию и вынужденной лени. Лишь теперь мне отчетливо ясно, какой упрямой ненасытной добротой полна «эгоистическая» любовь к одному, как постепенно она превращается в осязательно-братскую, живую любовь ко всем, и счастливым, и несчастным, с нами связанным хотя бы мимолетно – на других не хватает воображения – и как мертва «любовь к человечеству». В этой бедности нашего внимания есть что-то для нас и унизительное: мы должны отказаться от целого для сохранения крохотной части, мы ограничены жалким своим кругозором, и всякая наша попытка через конкретное прорваться в отвлеченное нас приводит к искусственным верованиям, непонятным или дурно понимаемым – оттого, наперекор их творцам, так нетерпимы их распространители (они защищают собственную веру, словно боятся ее потерять) и оттого мне враждебны большевики. И когда за чужие, непонятые схемы умирают герои и праведники, я убеждаюсь в их непроницательности, в их безлюбовной внутренней природе, и мое возмущение падает: ведь нельзя возмущаться слепыми, и у каждого своя слепота, неодаренность в чем-либо важном, участие в общем неравенстве. Тогда я бунтую не против людей, а против этой у них неодаренности и этого именно свойства – без колебаний экзальтированно знать, что выше и лучше всего, кем надо гордиться, кому подчиняться, кого неуклонно ставить в пример, как жить по такому примеру – самодовольно, жестоко и спокойно. Я ненавижу любое самодовольство – государственное, личное, семейное, за полк, за дела, за друзей и жену – и мне из всех особенно знакомо и наиболее мне отвратительно старинное русское наше самохвальство, однако меня раздражает и обратная вечная крайность – расхлябанно-темное наше пораженчество. Я повинен в одном и другом, поддаюсь патриотическим сенсациям и слезливому русскому раскаянию и безжалостно с этим борюсь: для меня основное наше достоинство – в широте, проникновении и зрячести, не мелко-партийно-служебной (чтобы врага изучить и уничтожить), но прощающей, сердечной и признательной. Боюсь показаться елейным и пресным – я к этим скудным и радостным выводам пришел от «любовной любви» (презрительно многими забытой, иным как будто неизвестной, меня же пронзившей навсегда) и своей «веры в любовь» не сочинял. Неожиданно также я вспомнил, как однажды Петрик заявил, что мы большевиков не переспорим, ничего не имея за душой, и как беспомощно я растерялся – сейчас у меня приготовлен обычно-поздний победительный ответ о нашем добром и высоком назначении, которого мы не выполняем: мне стало яснее, чем прежде, какое лицемерие «там», сколько заведомо-фальшивых утешений, и какая «здесь» могла бы создаться благожелательная искренность во всем, безутешная, суровая, но мужественная, никого не вводящая в обман. Разумеется, правдивая эта безутешность не от безволия, бездушия и слабости и за собою их не влечет, нам следует ее воспринимать не буквально, а сложнее, обобщеннее, глубже – что мира и судьбы не изменить, однако в пределах знакомства и дружбы, доступных влиянию каждого, можно сравнительно многого достичь: необходимо только стараться, проникнуться надеждой и упорством – и около нас образуется как бы тайный мистический круг из людей, облагороженных нами, перенявших заманчиво-трудное умение опираться на собственный опыт и бережно его сохранять для тех, кого он затронет, кому он действительно нужен. И, пущенные с разных концов, такие «спасательные круги» должны разрастись, соприкоснуться, сливаясь не в мертвый формальный союз, но в огромное осмысленное целое, освобожденное от алчности и грубости, от гибельных страстей и потрясений (впрочем это уж слишком «фантазии»). Теперь я начинаю сознавать, как отношусь к писателю, художнику и всякому иному творцу: он не призван ни властвовать над миром, ни гордо от него отрекаться, он что-то улучшает в себе и что-то исправляет в окружающих, и к участию в общей работе его приводят и жалость, и любовь, и напряженная работа над собой. У меня это связано с вами, и я всё более вам благодарен за чудесное свое пробуждение, за первый, столь давний толчок, я по-старому его ощущаю и так беспечно, так просто люблю (без нового, гнетущего страха), что поневоле с уверенностью жду успокоительной вашей улыбки, далекой, но прочной вашей ответности, словно время нам как-то вернуло помолодевшую, прежнюю нашу любовь.
Фигурация
Петрик, ближайший мой друг, недавно предложил устроить меня статистом на съемки, и я смущенно принял его предложение, сознавая, что как-то опускаюсь, как-то сдаюсь в житейской борьбе, раз должен согласиться на самую жалкую в ней роль. Петрик в точности всё разузнал – оказалось, что надо поехать в далекую загородную студию и там сослаться на него. Пришлось непривычно рано встать, с неуютным ощущением предстоящей мне скуки, стыда, растворения в бедной и грязной человеческой толпе. Уже в убогом трамвае, шедшем в предместье, я начал присматриваться к подозрительно-изящным, слишком накрашенным девицам с усталыми, сонными глазами, к небритым молодцам с ночного Монмартра, к оживленным и бойким русским парижанам среднего возраста и особого, развязно-офицерского, бездельнического склада, и в них угадал несомненных «товарищей по несчастью» или будущих своих конкурентов. Я даже испугался, что придется вернуться ни с чем, без нужных мне денег, без надежды на новые скромные заработки, и что Петрик меня во всем обвинит, как обвинял когда-то Павлика в неловкости и лени.
Сойдя с трамвая вслед за другими, я за ними пошел по деревенским улицам и грязным окрестным дорогам, через площадь с памятником жертвам войны (каменный ангел и солдат с винтовкой и в шлеме), вдоль аккуратного, тихого кладбища (такого, что и смерть не страшна), пока, вместе со всеми, не попал в сараеобразное, темное, широкое, набитое людьми помещение. Убедившись, что «начальство» еще не явилось, я сел на скамейку и уткнулся в русскую книгу, стараясь не смотреть по сторонам.
– «Вы русский, позвольте познакомиться, а что вы читаете? – Оле-ша – нет, не слыхал». Я почувствовал какое-то облегчение от знакомства, от видимости участия, столь необходимого в этих условиях, и дружелюбно разговорился с маленьким, полным, круглолицым пожилым господином в пенсне, курившим трубку с бесконечным чубуком. Он оказался петербургским адвокатом и, обнаружив «земляка», с умилением начал вспоминать петербургские театры, названия улиц, номера и маршруты трамваев, гимназию, университет, профессоров – все, что могло его и меня увести из этой, нас унижавшей обстановки. «Здесь так мало презентабельных людей», – и, подчеркивая, что я одно из немногих исключений, он представил меня своей жене, чернобровой толстенькой дамочке, с выражением достоинства и озабоченности на мягком, добром, курносом славянском лице. – «А вот мой приятель, барон Демь, Конного полка», – барон, высокий, сутулый, с густыми, рыжими, опущенными книзу усами, без улыбки, рассеянно мне поклонился и продолжал флегматически молчать. Напротив, маленький адвокат был до крайности словоохотлив и любезен – точно желал передо мной оправдаться в явно-обидном для него положении, он, с напускной молодеческой беззаботностью мне объяснил, что проиграл «уйму денег» на бирже, что на днях получает «доходное хлебное место», а до этого надо кое-как перебиваться: «Мы с женой за неделю должны выколотить минимум тысчонку». Он стеснялся даже за приятеля («У барона в Лондоне богатые брат и сестра, но он, к сожалению, буквально всё пропивает») и, неожиданно, скороговоркой добавил: «Мы с ним подружились на фронте, хотя собственно я не гвардеец и сам идейно пошел в простую армейскую часть, к недоумению сиятельных родственничков – моя фамилия ординарная, Иванов, однако мы происходим от удельных князей, впрочем, кому это сейчас интересно».
Вокруг нас, пока он говорил, незаметно возникло едва уловимое движение, все как-то встряхнулись, многие встали, словно готовясь к решительной развязке – наконец появилось «начальство», молоденькая барышня мулатского типа, неестественно-быстро передвигавшаяся на толстых коротеньких ножках: «Это их секретарша, мадмуазель Клейн, евреечка, но симпатичная и справедливая». Сняв на ходу непромокаемое пальто и берет, она вошла в расположенную около нас убогую комнату, с деревянными грубыми стенами, видимо, наспех сколоченными, с десятком пестрых плакатов на рваных обоях и с надписью у входа – «bureaux» – за ней туда потянулись фигуранты, особенно русские, и я, улыбаясь так же просительно-стадно, как другие, назвал свое имя и сослался на рекомендацию Петрика. Не подымая глаз от раскрытой папки с бумагами, она лениво сказала, как повторяют давно затверженный урок: «Подождите, скоро вас позовут». Затем прошли мимо нее отдельной блестящей группой, как генералы на параде, директора и главные помощники, среди них Бобка в ослепительном, до накрахмаленности выутюженном костюме – он мне ничуть не удивился и мимоходом покровительственно шепнул: «Тебе выгоднее меня не узнавать». Я понял, что он боится себя уронить компрометантным знакомством, но нисколько на него не обиделся и даже обрадовался его несомненной и действенной помощи. Мой сосед внезапно вскочил и подбежал к седому, смуглому, статному человеку, судя по строгому виду и осанке, наиболее важному из всех, и тот, с искусственной, однако безукоризненной вежливостью крепко пожал ему руку и повел за собою в «бюро». Оттуда маленький адвокат вернулся осчастливленный, но вдруг спохватился и с каким-то деланным безразличием мне заявил: «Мой старый товарищ по сословию, в Берлине мы вместе спекулировали, ну-с, а тут ему повезло – как жаль, я не успел его представить жене, правда, он звал нас в гости обоих (и, обращаясь к ней, опять с сияющим лицом), подумай, какая странная встреча». Я невольно сравнил седого, учтивого директора с Бобкой и приписал хладнокровное Бобкино предательство беспочвенному, без традиции, неразборчивому в средствах обнаженно-грубому карьеризму его (и значит, моего) поколения. Вероятно, «товарищ по сословию» не лучше, не порядочнее Бобки, однако он соблюдает хоть внешнее приличие, а я всё более ценю те, нами утраченные «фарисейские» условности, ту внешнюю форму отношений, над которой прежде столько смеялись, но которая смягчала также и самую их суть – нечто вроде ханжеской милостыни, кого-то спасающей от голода. Наблюдая за Бобкой и за его напыщенно-властными манерами, я вспомнил о предложении Аньки Давыдова стать у него секретарем и о своем тогдашнем отказе: если бы я решил согласиться, то был бы сегодня «начальством» и Бобка бы меня не стыдился. Но я об этом не жалел: заняв предназначавшееся Павлику место, я нарушил бы ваше ко мне многолетнее доверие и вас бы навсегда потерял.