Читаем без скачивания Молчание в октябре - Йенс Грёндаль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я навсегда запомнил эту ночь без сна на откосе у моря. В моей памяти запечатлелось, что именно там, на крыльце из мореной древесины, началась наша история, или, вернее говоря, в историю превращалось то, что началось поздним зимним вечером как непредвиденное стечение обстоятельств. В прошлом, всегда, сколько я мог себя помнить, ощущалась дистанция между моими мыслями и чувствами, между моим внутренним «я» и тем миром, который окружал меня, с его событиями, лицами, чередой дней. Как будто сам я находился где-то в стороне и постоянно жаждал преодолеть эту дистанцию, жаждал открыться, чтобы свет окружающей действительности и взгляды чужих глаз смогли проникнуть вглубь и разглядеть во мне неизвестного, скрытого во тьме. Но ни этот свет, ни эти взгляды не способны были проникать достаточно глубоко, так что всегда оставался затененный угол, укрывающий того, кем я, по сути, должен был быть. Когда Инес обернулась ко мне однажды жарким летним днем в полутьме музейного зала среди разрушенных временем римских бюстов, я подумал, что наконец нашел кого-то, кто способен разглядеть человека, скрытого в глубине меня, и я попытался ухватиться за нее, так как мне показалось, что в ее глазах я увидел нечто, увиденное ею во мне. Так я во всяком случае надеялся. В ту пору, когда я встретился с Астрид, я почти утратил надежду стать кем-то иным, а не одним из многих бредущих сквозь окружение и время, просто лицом в этом изменчивом и быстротечном водовороте городских будней. Но в ту ночь, когда я сидел, наблюдая за едва заметным, ускользающим переходом от черноты неба к морю, все мое существо в эту минуту сконцентрировалось в двух коротких словах, которые я без устали повторял полушепотом среди кустов шиповника. Я повторял их до тех пор, пока они не перестали означать нечто конкретное и определенное, а стали олицетворять собою абсолютно все. «Держись! Держись!» — твердил я про себя.
А потом однажды вечером следующей зимой, когда я стоял в родильной палате, наблюдая, как появляется на свет Роза, перемазанная кровью Астрид, мне вдруг показалось, что одновременно с этим рождением появляется на свет и мое внутреннее «я». Пока Астрид, крича от боли, выпрастывала из своего тела ребенка, сформировавшегося внутри нее, я чувствовал, что наконец преодолел не дававшую мне покоя дистанцию и моя любовь больше не была всего лишь чувством, вопросом, жестом в пустоте, а превратилась в нечто, возникшее между нами, и лишь теперь, набрав воздуха в легкие, возвестила о себе громким криком.
Наши первые годы прошли словно в дымке усталости и счастья, дни и месяцы утратили свое очертание, растворились в головокружительной, неустанной спешке. Думая о них, я вспоминаю их не в виде устоявшихся, остановившихся мгновений, а как движения на месте, всегда на одном и том же месте. Наши первые годы были как бы просветом в беспросветности времени, и мне помнится мое тогдашнее ощущение, как будто я после долгого блуждания среди деревьев в глухом лесу по едва заметным, заросшим тропкам наконец вышел к свету и снова увидел небо. Я и вправду стал думать, что ждал встречи именно с Астрид, сам не подозревая, что это она. Я стал думать, что наконец нашел свое место, что здесь мне и следует находиться.
Дни сливались воедино, и казалось, будто это был все время один и тот же день, один и тот же вечер, плавно перетекавшие друг в друга. Я больше не подгонял нетерпеливо бег времени и не ждал, чтобы время перенесло меня куда-нибудь в другое место. Дни походили один на другой, шло время, а когда минул еще год, я снова удивился тому, что перемены явились плодами повторения, можно сказать, выросли из повторяющейся круговерти повседневности. Изо дня в день мы занимались одним и тем же, а Роза и Симон между тем подрастали, и год за годом на нежных детских личиках все явственнее проступали будущие черты взрослых людей. Мы обменивались теми же словами и ласками, а между тем регистр тональностей и нюансов все ширился, пока наконец любой беглый взгляд, едва заметное касание, наполовину высказанное замечание не стали приобретать особый смысл, понятный только нам. Всякий раз, когда мы снова сидели с детьми за обеденным столом, всякий раз, когда мы опять любили друг друга, наши слова, улыбки и жесты вбирали в себя все минувшие вечера и ночи, их повторение, отражающее бег времени. Дни не зачеркивали, не поглощали друг друга, они сливались во все тот же спокойный ритм расставаний и встреч, хлопот и сна, как будто мы разбили лагерь посреди самого времени. Иногда я скучал, но скука больше не проявлялась болью из-за того, что повторение притупляет мой взгляд и мои мысли. Моменты скуки превращались в размышления над неприметным обликом привычных деталей, отблеска солнца на стене брандмауэра, видимого из кухонного окна, хруста шелухи луковицы в моих руках, капель воды, скопившихся под водопроводным краном, фокусировавших свет, а затем серебристой кометой устремлявшихся на дно серой жестяной раковины. Это, собственно, не было скукой, а, скорее, долгим бездумным отдыхом посреди тягот, которые я снова и снова преодолевал в течение дня, и в этом отдыхе я черпал силу для дальнейших действий и движений. Много часов подряд я не вспоминал о себе, то меняя Розе пеленки, то читая вслух Симону, то сидя у себя в кабинете за письменным столом и наблюдая, как рождаются на бумаге слова, то лежа в постели с Астрид и чувствуя, как она загорается желанием от ласки моих рук. Что-то постоянно извне захватывало меня и отвлекало от одиночества, от самого себя, вовлекая в круговорот событий.
Даже когда я сидел один в своем кабинете, я оставался лишь воплощением пары глаз и пера, того, чем я смотрел, и того, чем пытался выразить свои мысли. В те годы я не мог делать различий между долгом и свободой, потому что для меня было освобождением то, что ежедневно и ежечасно находилось нечто, что я должен был сделать, и я работал тем более сосредоточенно, поскольку знал, что в моем распоряжении отнюдь не целый день.
В связи с моей работой я часто уезжал в командировки, и, когда в очередной раз оказывался вечером в неуютном номере отеля в чужом городе и коротал часы, глядя в окно, то представлял себе их всех. Симона, который сидит у себя в комнате, раскрашивая темно-синей краской мундиры оловянных солдатиков, Розу, которая плещется в пластиковой ванночке и, мурлыча себе под нос песенку, моет волосы кукле с улыбкой кинозвезды. Астрид, которая, стоя в кухне, полощет под краном шпинат покрасневшими от холодной воды пальцами, задумавшись над зелеными листьями, сморщенными, как и кожа на распухших подушечках ее пальцев. Когда я звонил домой, то подчас не знал толком, что им сказать. Я заставлял их рассказывать все, что у них произошло за день, потому что мне самому рассказывать было нечего. Короткие будничные слова обретали особый смысл, когда я видел перед собой их лица, но теперь, вдали от них, они становились легковесными и ничего не значащими и не способны были преодолеть разделявшее нас расстояние.
Как правило, я тяготился повторяющейся рутиной будней, стремился к чему-то неизведанному, но стоило мне уехать, как я сразу же начинал скучать по своим домашним и чувствовал себя совершенно потерянным, бродя в одиночестве по улицам чужого города, предоставленный собственным мыслям. Целыми днями мне не с кем было и словом перемолвиться, не считая гостиничной прислуги, в общении с которой я ограничивался самыми необходимыми, ничего не значащими репликами и замечаниями. Когда же время от времени встречался с торговцем картинами, художником или критиком, то замечал, что был до унижения рад беседе с ними, точно я был бесприютным скитальцем, приглашенным к ним в дом из чистого милосердия. Теперь в поездках я чувствовал себя как никогда неприкаянным, и мне не раз приходило в голову, что на улицах чужого города, где меня не знала ни одна душа, я был всего лишь господином Никто, говорившим со странным забавным акцентом и движущимся по улице несколько неуверенно, без заданной естественности движений, присущей тем, кто направляется с определенной целью туда, где его ждут. Астрид часто посмеивалась надо мной, когда я звонил домой дважды за день и спрашивал, как там дела, как будто за это время могло произойти нечто из ряда вон выходящее.
В ту зиму, когда Розе исполнилось семь лет, я уехал на несколько дней в Париж, чтобы ознакомиться с большой выставкой Джакометти в Музее современного искусства. Весь день я бродил по выставке среди высоких людей из бронзы, стоявших на громадных, массивных ногах, худых и жилистых, с опущенными по бокам руками и невыразительными, узкими, небрежно вылепленными лицами, чуть приподнятыми кверху, точно прислушивающимися к чему-то. Я уже раньше писал о них, но мне так и не удавалось уловить нечто, заставлявшее воздух вокруг незаметно вибрировать всякий раз, когда я вновь смотрел на них. И не только потому, что сами они были всего лишь линиями в воздухе, лишенными объема, как будто воздух был тонким листком бумаги, на котором Джакометти быстрыми штрихами обозначил их контуры, напоминающие полосы света в неведомой тьме. Была какая-то особенность в пространстве вокруг них, невидимом, призрачном пространстве между их ускользающей фактурой и моим взглядом, тянущимся к ним и блуждающим в пустоте, в которой они грозили раствориться. Пока я кружил вокруг этих тонких, невыразительных, замкнувшихся в себе мужчин и женщин в белом зале, мне вдруг пришло в голову, что они заставили меня увидеть сам воздух на шаткой границе между незримостью и исчезновением. Когда я смотрел на них, они не только отступали куда-то в самую глубь пространства. Казалось, мои глаза, впиваясь в их бронзовые тела, натыкались на нечто бестелесное, как будто тонкие одинокие фигуры, если смотреть на них слишком долго, грозили исчезнуть совсем. Они казались мне неукротимыми, видимо, из-за того, что всякий раз, когда мой взгляд всматривался в них, он ощущал какое-то сопротивление. Это была последняя, непреодолимая граница, которая разделяла нас и не давала им слиться с воздухом на глазах у меня. Именно эту границу и продолжал, вероятно, искать Джакометти. После экспериментов прежних лет его работы больше не были проблемой обновления и расширения экспериментального пространства. С тех пор он оставался на том же месте, поскольку нашел самый последний штрих перед той границей, где присутствие и исчезновение устремляются навстречу друг другу. И, может быть, я оттого вспоминаю Джакометти, что и сам приближаюсь к границе, которую не могу переступить, когда снова вижу перед собой Астрид, неподвижно стоящую в пальто на пороге спальни в ожидании, когда я проснусь. Я просыпаюсь, встаю с постели, я подхожу к ней, я стою лицом к лицу с ней, встречаю ее взгляд, после чего она исчезает. Она стоит передо мной, но ее больше нет, она смотрит на меня, и мне кажется, что ее взгляд проходит сквозь меня. Создается впечатление, что она здесь одна, а я всего лишь ее фантазия.