Читаем без скачивания Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По литературной тогдашней табели о рангах Твардовский был маршал. Дементьев — еле-еле полковник. Да и по партийной иерархии Твардовский был несопоставимо выше своего зама: в то время, кажется, уже кандидат в члены ЦК.
Но всё это ровным счетом ничего не значило. Он был «Чапаевым», а Дементьева к нему назначили «Фурмановым». И «Фурманов», в соответствии с этим своим назначением, должен был держать неуправляемого «Чапаева» в ежовых партийных рукавицах, направлять, а порой и поправлять его. И даже воспитывать.
План был хорош, многократно проверен и испытан — не только в тандеме Чапаев-Фурманов, но и во множестве других таких же коллизий. Но на этот раз он с треском провалился. В случае с Твардовским и Дементьевым вышло нечто похожее на то, что произошло с еврейским мальчиком из анекдота, которого, чтобы с раннего детства отучить от еврейского акцента, отдали на воспитание к сельскому священнику. Приехавших за ним год спустя родственников батюшка встретил фразой, произнесенной нараспев, по-бердичевски: «Ви уже за Яше-ей?»
Проще говоря, не Дементьев перевоспитал Твардовского, а Твардовский Дементьева.
Конечно, огромную роль тут сыграло мощное обаяние Александра Трифоновича, влияние его ума, таланта, веры в значение того дела, которое они вместе делали.
Но и до того как Александр Григорьевич попал под влияние Твардовского, он тоже был не прост. В чем я как раз и убедился, когда при его попустительстве — и даже поддержке — печатал в «Вопросах литературы» ту свою статью.
Редактировал он меня сам.
Уже в этом заключалась некоторая странность. Главный редактор этим обычно не занимается. Одобрив принятую статью в целом, выскажет несколько руководящих замечаний, а собственно редактурой занимается тот рядовой сотрудник журнала, которому — по должности — этим заниматься надлежит.
В иных случаях, конечно, бывало иначе. Вот, например, Эренбургу, когда в «Новом мире» печатались его мемуары, конкретные редакторские замечания высказывал сам Твардовский. А когда к нему приехала однажды заведовавшая редакцией Наталья Бианки с просьбой не задерживать номер и пойти на какие-то мелкие цензурные уступки, Илья Григорьевич недовольно пробурчал: «В следующий раз они мне, наверно, курьера пришлют!» Но ведь то был Эренбург! А тут — молодой, никому не известный автор — и вдруг его редактирует сам главный редактор…
Чтобы объяснить, чем было вызвано это особое внимание Александра Григорьевича к моей персоне, мне придется опять отклониться от прямой линии повествования. Вернее, не отклониться, а вернуться назад, в год 1953-й.
Напечатав в панферовском «Октябре» первую свою большую статью и собрав с нее, как я уже рассказывал, довольно обильный урожай (поездка в Крым, рецензия Благого в «Литературной газете»), я попытался развить свой успех. Договорившись с заведующей редакцией критики и литературоведения, которой высшее начальство дало указание продолжать со мной работу (то есть воспитывать меня и растить, как молодого, подающего надежды критика), я сочинил большую статью о современной тогдашней поэзии.
Статья называлась — «Сердце с правдой вдвоем». Название это мне очень нравилось. Во-первых, оно было «хорошего происхождения»: из любимого моего Маяковского. Но главное было даже не это. Оно, как мне тогда казалось, с исчерпывающей прямотой и точностью выражало то, что я этой своей статьей хотел сказать. А хотел я сказать, что стихи, идущие не от сердца, неизбежно превращаются в набор пустых, трескучих фраз. Настоящая поэзия немыслима без этих двух, тесно между собой связанных, непосредственно друг от друга зависящих свойств: искренности и правды.
Статья моя состояла из трех глав. В первой рассматривалась та самая «долматусовская ошань», о которой я уже упоминал в связи с более поздней моей статьей — «Если забыть о часовой стрелке». Ее героями были именно вот эти самые Долматовский с Ошаниным плюс еще какие-то тогдашние поэты, создавшие безликого, железобетонного, «цельнометаллического», плакатного лирического героя. Этот лирический герой, как и подобало лирическому герою, говорил о себе, употребляя личное местоимение первого лица и единственного числа («Я»). Но в то же время он ухитрялся при этом говорить не только о себе и от себя, а как бы от имени всех советских людей, своих сограждан, — в крайнем случае от имени всех своих сверстников:
Всем скептикам, всем циникам отпетымНа зависть жизнью я живу такой,Что все во мне лучится чистым светомИ весело играет под рукой…
Прохлада институтских аудиторий:Здесь я учусь, здесь учатся друзья.Дворцы здоровья высятся у моря —Здесь я лечусь, здесь отдыхаю я.
Героями второй главы той моей статьи были поэты несколько иного типа (Степан Щипачев, Сергей Смирнов, еще кто-то: кажется, Ваншенкин). Там я доказывал, что лирический герой этих поэтов по сути своей — такой же железобетонный, «цельнометаллический», плакатный. Но он — притворяется живым. Какими-то бытовыми подробностями, детальками, шуточками-прибауточками (это — Сергей Смирнов) упомянутые авторы стараются «утеплить» образ этого своего плакатного героя, придать ему черты какой-никакой конкретности.
В общем, всю тогдашнюю поэзию я этой своей статьей, в сущности, перечеркивал.
Унылая дама, возглавлявшая в редакции «Октября» отдел критики (фамилия ее была Гусева, и она — и внешне и по самой сути своей — была самая что ни на есть настоящая гусыня), которая по указанию высокого начальства должна была со мной работать, вместо того чтобы прямо сказать, что такая статья не имеет никаких шансов быть напечатанной, долго морочила мне голову насчет того, что я должен найти и противопоставить всем этим своим отрицательным героям некий положительный идеал. А тут как раз появились первые главы поэмы Твардовского «За далью — даль». И вот, идя навстречу пожеланиям (лучше сказать — требованиям) опекавшей меня Гусыни, я написал третью главу, героем которой стал Твардовский. Озаглавил я ее ленинской фразой: «Не начало ли поворота?», и искренне надеялся, что этот лучик робкого оптимизма спасет мое безнадежное сочинение, откроет ему дорогу в печать.
Гусыня всячески меня обнадеживала, намекая, что статья уже почти совсем созрела и она вот-вот положит ее на стол своему шефу (редактору отдела). Но тут в журнале произошла какая-то пертурбация, в результате которой новым членом редколлегии стал Степан Петрович Щипачев. Он, правда, по должности курировал не критику, а поэзию, но Гусыня сказала, что не может не показать мою статью прежде всего ему: ведь статья — о поэзии, так кому же, как не члену редколлегии, курирующему поэзию, решать ее судьбу.
Узнав, что мою статью отдали на прочтение одному из главных моих отрицательных героев, я совсем было уже поставил на ней крест. Но тут случилось неожиданное. В один прекрасный день раздался в нашей коммуналке телефонный звонок: к телефону звали меня, и звонил не кто иной, как сам, лично, Степан Петрович Щипачев.
Боже ты мой! Чего только он мне тогда ни наговорил! Всех его комплиментов я не запомнил, но одну его фразу помню дословно. «Вы мне открыли глаза, — сказал он. — Прочитав вашу статью, я понял, что такое поэзия».
Можете себе представить?
До сих пор не знаю, какой процент искренности был в этой его фразе, и был ли он там вообще. Может быть, старик слегка кокетничал, давая понять, что хоть он и лицо заинтересованное, но препятствовать появлению моей статьи на страницах журнала ни в коем случае не станет.
С кокетством такого рода я тогда уже столкнулся однажды. Примерно такую же статью (на ту же тему и с теми же идеями), только гораздо более короткую, я показал своему литинститутскому товарищу Володе Огневу, который работал тогда в «Литературной газете», а тот дал ее прочесть Симонову. Ка-Эм принял меня глубокой ночью (это тогда был у него такой стиль). Разговаривая со мной, он встал, прошелся по своему огромному кабинету и сказал:
— Больше всего мне хотелось бы ответить на эту вашу статью стихами.
Статью, однако, в своей газете не напечатал.
Но Степан Петрович, — так во всяком случае я тогда думал, — был человек простодушный, и его реакция на мою статью показалась мне искренней. Хотя на самом деле таким уж простецом он, конечно, не был.
Рассказывали, например, такую историю.
Пришел он будто бы в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове. Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, на полную катушку. Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.