Читаем без скачивания Том 3. Судебные речи - Анатолий Кони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обращаюсь к личности Рыжова. Судя по допросу некоторых свидетелей, нам, очевидно, будут говорить, что Рыжов вовсе не был таким хорошим человеком, каким он выставлен в обвинительном акте и каким старались его выставить жена и академик Безобразов. Но, господа присяжные заседатели, если вы отнесетесь внимательно к тому, что слышали от некоторых свидетелей, если вдумаетесь в сущность их показаний относительно покойного Рыжова, то увидите, что показания их нисколько не колеблют того чистого, нравственно красивого образа, который начертан в обвинительном акте. Этот человек остается тем, чем он был в действительности, по удостоверению тех, которые знали его близко. Правда, перед вами было дано чрезвычайно характеристическое показание доктора прав Лохвицкого, который, хваля вообще покойного, в конце, однако, прошелся по сделанному им портрету кистью, погруженною в довольно мутные краски, рисующие Рыжова с непривлекательной и отчасти даже грязной стороны. Но я думаю, что если вглядеться даже и в этот портрет поближе, то эти краски сотрутся и исчезнут. В сущности, господин Лохвицкий сказал, что Рыжов был человек очень пристрастный к женщинам, но он не указал нам, когда это с ним было; не сказал, чтобы Рыжов теперь, когда был человеком осевшимся, семейным, оставался по-прежнему под влиянием своего влечения к женскому полу. Наконец, есть ли это влечение в сущности по отношению к нравственным правилам человека такая черта, которая лишала бы его права на уважение, заставляла бы предполагать его неспособным на благородные и нравственные поступки? Я полагаю — нет. Минутные увлечения могут не помешать человеку остаться честным, стойким и строгим во взгляде на свои обязанности. Затем господин Лохвицкий указал, что в служебной деятельности покойный искал с охотою командировок. Признаюсь, это замечание вытекает, очевидно, не из близкого знакомства свидетеля с деятельностью чиновников особых поручений министерства государственных имуществ. Деятельность их проходит, по большей части, в командировках, да и вообще деятельность этого министерства имеет в себе столько сельскохозяйственных сторон, что польза дела требует постоянных разъездов и ревизий опытных и сведущих лиц. Если Рыжов сознавал, что, зная свое дело, может приносить пользу и был не прочь от командировок, то почему не объяснить этого желанием энергического и живого деятеля приносить пользу, а не сидеть за канцелярскою работою по жизненным и практическим вопросам? С командировками было связано несколько большее содержание, и странно было бы упрекать человека, бедного, обремененного большим семейством, за то, что ему приятны занятия, которые его наибольше вознаграждали за труд, полезность которого признает и Лохвицкий. Итак, тут нет никакой дурной черты. Отбросив, таким образом, эту часть показания Лохвицкого, мы находим в Рыжове человека глубоко честного и справедливого, строгого как к себе, так и к другим (потому что он строг к себе), любящего правду, вмешивающегося за нее в чужие дела, иногда с самопожертвованием, доходящим даже до неблагоразумия. Но, господа присяжные заседатели, можно ли это ставить в вину человеку, можно ли в этом не видеть достоинства? Это «неблагоразумие» есть великое качество в наш черствый, себялюбивый век. Правда, вам говорят, что он был человек резкий, грубый. Да, он был груб, смело выражая свое мнение; он резко высказывал порицание, когда образ действий человека ему не нравился, не стесняясь тем, не стоит ли этот человек выше его на общественной лестнице, и, как вы слышали из показания академика Безобразова, ему больше приходилось говорить резкости о людях, выше его стоявших по общественному положению. Эта правдивость, грубая, быть может, неприятная для окружающих его лиц, имела все-таки своим источником горячее чувство. Это чувство одушевляло его в исполнении своих обязанностей и делало его «алчущим и жаждущим правды», а таких людей нужно ценить и прощать им ту грубую форму, в которую они облекают свои честные и чистые мысли. И вот, этот человек, вспыльчивый по характеру, — я не стану этого отрицать, — настойчивый в своих мнениях, упорный в своих привязанностях, в то же время живо принимающий к сердцу всякие изменения в людях, которым верил, прямо и резко говорящий всем правду, вмешивающийся в чужие дела там, где находит это полезным и необходимым для других, иногда навязывающий чуть ли не насильно свое мнение, этот человек остается таким же, каким начертан свидетелем Безобразовым, и после показаний всех остальных свидетелей. Правда, здесь говорилось еще нечто, что должно было породить некоторое сомнение, — говорилось об его отношениях к свидетельнице Дмитриевой. Но я не стану повторять этого ее рассказа, вы сами оцените всю его несостоятельность. Человек ухаживал потому, что в то время, когда девушка идет на гибель, когда бросает дом, где ее приютили, говорит ей: «Останьтесь, я постараюсь, чтобы молва не распространилась, я охраню вас от нападений, от злых насмешек». Этот человек только благодаря этому, по ее словам, за ней волочится! Человек этот раз пришел к ней в спальню и, стоя на пороге, позвал ее к жене — он за нею волочится! Я думаю, что скорее всего можно признать, что услужливое воображение свидетельницы вызывает в ней желание думать, что за нею волочился Рыжов, что ей самой хочется верить в это и в таком смысле истолковывать поступки покойного.
Обращаюсь к душевному состоянию Шляхтина. Вероятно, нам будут говорить, что Шляхтин, после убийства Рыжова, имел вид потерянный, говорил несообразные вещи, едва стоял на ногах, был бледен, весь трясся, хотел ехать к генералу Трепову, приходил в отчаяние от сделанного им поступка, путался в словах и вообще производил впечатление больного. Вы слышали здесь показания экспертов. Я не могу прибавить ни слова к их точному, строго научному выводу, высказанному с полным убеждением и с сознанием его важности. Из слов их оказывается, что Шляхтин не человек, не владеющий здравым смыслом, а человек нервный, раздражительный, болезненный от неправильной жизни, что он от не всегда, может быть, приятно слагавшихся обстоятельств сделался человеком впечатлительным, на которого всякое препятствие действует раздражающим образом, вызывая сильное нервное расстройство и заставляя горячиться там, где человек нормальный, обыкновенный этого делать не будет. Я говорю: человек обыкновенный, человек нормальный! Но где этот человек?! Я думаю, что все мы, жители больших городов, люди последнего времени, получившие слишком раннее умственное развитие и недостаточное развитие физическое, все мы люди болезненные, у всех нас нервы не в порядке, у всех они натянуты, как струны, и звучат сильнее, нежели у жителей деревни, близких к природе. Но все это не может служить поводом к тому, чтобы мы во всех наших действиях ссылались на нервы, как на причину ненормальности наших действий, чтобы в них искали оправдания в наших капризах, убежища в наших преступлениях. Это развитие нервозности, которая делает нас более раздражительными, чем людей простых, живущих в других условиях жизни, в то же время делает нас и более восприимчивыми и дает нам возможность тоньше и отчетливее понимать все оттенки человеческих действий и тем самым строже к себе относиться. Утонченный и истощенный житель города, принадлежащий к так называемому образованному обществу, — всегда гораздо больше аналитик и скептик, чем здоровый житель деревни… Но где анализ и сомнение — там и охлаждение порывов, и наблюденье за собою, и копанье в самом себе, а следовательно, и некоторая препона необузданной игре нервов. Поэтому нервозность, которую мы замечали в подсудимом Шляхтине, не может служить к оправданию его преступления. Она служит лишь объяснением, почему так быстро совершилось преступление, почему с такой необыкновенной силой в нем развилось негодование на Рыжова, почему ему, может быть, было труднее бороться с собою, нежели человеку, менее нервозному, но нисколько его не оправдывает, не оправдывает уже потому, что этого не признали эксперты. Но если бы даже эксперты не дали такого решительного мнения, если бы они отвечали уклончиво, то и тогда я старался бы доказать, что ни житейский опыт, ни здравый смысл не допускают такого умственного расстройства, от которого лечатся лавровишневыми каплями. Нам, может быть, укажут на подавленный вид Шляхтина после того, как он совершил преступление. Да, но что же из этого? Я думаю, что этот несчастный вид может служить основанием только к тому, чтобы видеть в Шляхтине человека, еще не погибшего нравственно, а лишь падшего. Понятно, что именно потому, что он человек здоровый, а только нервы его раздражены, он, совершив кровавое дело, после первой минуты утоленного гнева, после пролитой крови почувствовал весь ужас сделанного преступления; он понял, и как нервный человек понял, может быть, сильнее, чем человек со здоровыми нервами, что он сделал, каким ужасным поступком отделил себя от всего окружающего общества, в какое отчаянное положение ввергнул сестру и ее сирот, и тогда, понятно, началась реакция: он почувствовал упадок сил, потом ему захотелось покаяться, отдать себя поскорей в руки правосудия, так как с этой минуты, как сказал величайший германский философ, он получил право требовать себе наказания *. Эта потерянность его, бледность, несвязная речь указывают лишь на то, что он человек настолько же преступный, насколько и несчастный. И это может, по справедливости, служить основанием к смягчению его вины и наказания. Вот главные соображения, которые я считал заранее нужным представить вам по поводу будущих возражений обвинению. Затем я перехожу к самому преступлению подсудимого.