Читаем без скачивания Арбат, режимная улица - Борис Ямпольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему же должна проходить так жизнь, эти необратимые, быстротекущие мгновения, падающие, капающие в вечность секунды?
Я приоткрыл занавес и взглянул на улицу. Е г о не было. Я осмотрел каждый подъезд генеральского дома на той стороне улицы, каждый фонарный столб, каждую тень, в которую он мог бы спрятаться, с которой мог бы слиться. Нет, нигде его не было. Я изучил очередь на троллейбусной остановке, может быть, он затесался в очередь, может быть, стал играть в пассажира, ожидающего троллейбус, а когда троллейбус уйдет, он в последний момент останется и опять замаскируется в очередь. Нет, и тут его не было. Машина подошла, открылись двери, проглотили всю очередь, и на пустой остановке завьюжила метелица. Не было его и среди прогуливающихся с собаками – с мопсами, фокстерьерами.
Были годы, я думал: зачем? За что? Теперь уже не было этих мыслей не потому, что я понял, зачем и за что. Я этого не понял и еще долго после этого не понимал, не понимаю, наверно, до самой глубокой глубины и сейчас. Туман равнодушия окутал меня, невозможность, непредставимость борьбы, вялая и болезненно чудовищная покорность течению событий, безысходность тупика, ограниченного ранними сумерками зимнего дня, за которыми долгая, бесконечная ночь, с ее тишиной, кротостью, боем часов, случайными криками, случайными свистками, шуршанием случайных машин.
Часть третья
Вечерние огниГлава двенадцатаяНебо над двором было почти черным, тускло и как-то забыто светила пыльная лампочка у подъезда и говорила, что незачем жить, незачем так вот одиноко и долго мучиться, не стоит этого.
Я прошел наискосок через двор и тихо, тоскливо подошел к воротам. Никого не было. Я поглядел на противоположную сторону улицы, и там было пусто, Я заглянул в подъезд, и так дико и сыро пахнуло псиной и мочой, что хотелось взвыть.
Я медленно пошел вдоль дома, близко держась стены. Я просто вышел подышать воздухом, что, уже разве нельзя дышать воздухом? Это был мой моцион. Я остановился у афиши, искоса поглядел направо и налево. Никого. Тогда я дошел до угла, заглянул в Глазовский переулок. Пусто. Потом вернулся и дошел до Арбата и поглядел на тот угол у Гастронома. Там стоял один, он взглянул на меня через улицу и отвернулся.
Иду и бессмысленно разглядываю витрины. В аптеке на углу Веснина грустные резиновые груши для веселья, гарнированные холодным никелем хирургического инструмента. Потом „Часы", миллион циферблатов, показывают одно и то же время. И вот уже лезут в глаза мясные муляжи „Диетического", а за ним мигает неон.
И вдруг я увидел, что иду навстречу самому себе. В сером реглане, заячьей ушанке, резко освещенный зеленым светом, я стоял перед длинным и ярким уличным зеркалом парикмахерской, в витрине которой торчала на тонкой подставке капризная, лукавая головка с огненнокрашенным хной перманентом, и над ней зазывной плакатик: „Шестимесячная завивка с двухмесячной гарантией".
Я бессознательно вошел в теплый, наодеколоненный, приятно памятный с детства мир цирюльни. Очереди не было. Грустный длинноносый парикмахер вяло взбил мыльную пену, так же вяло намылил щеки, поглядел на меня в зеркало с одной и с другой стороны и, высунув кончик языка, быстро побрил и вяло помахал салфеткой. Девочка-подмастерье грустно глядела в окошко на улицу и сказала: „Ой, сколько небритых ходит…"
У „Строчевышитых изделий" перехожу через улицу к „Комиссионному". На черном бархате одиноко маялась туфелька и рядом белая бурка, будто парочка убежала, случайно оставив в витрине как вещественное доказательство поношенную обувь. Потом оранжевый, светящийся аквариум „Зоомагазина", золотые рыбки, сонно запутавшиеся в красивых водорослях.
Шедший впереди меня гражданин в старой черной шляпе и пенсне вдруг остановился у края тротуара и качнулся, шляпа упала в грязный снег. И непонятно было – пьяный он или больной.
В это время с перекрестка прибежал старшина.
– В чем дело, гражданин, почему нарушаете?
– Я не нарушаю, – тихо сказал человек.
– Пройдемте, гражданин, – и он взял его за рукав. Двое в ботах деликатно подталкивали его.
– Пустите меня! – закричал тот, прижимаясь к стене. – Я интеллигентный русский человек.
– Там разберемся, – сказал старшина и приемом джиу-джитсу перехватил его руку.
– Я устал. Я уст-а-ал! – визжал кошкой интеллигент.
Регулировщик, сидевший на углу у „Консервного" в своем голубом стакане, некоторое время прислушивался, потом высунулся в окошко, призывно свистнул куда-то в сторону Смоленской, оттуда откликнулись, и с другой стороны тоже засвистели.
– Ах, как мне надоели эти крестьяне со свистками, – устало сказал гражданин и притих.
Старшина, строго выслушавший его возвышенный протест, потащил его в подворотню, а те двое в ботах на ходу обыскивали его, облапив грудь, спину, ноги.
Собралась толпа.
– А чего его тащить, может быть, он больной, – сказала женщина с кошелкой.
– Чего там больной, пьяный.
– Интеллигент, а пьяный, еще в шляпе.
– Ну так что, что в шляпе, вишь, говорит, устал.
– Устанешь.
– Вишь, баретки надел.
– Вот на ногах, зимой и в баретках.
– Может, как был, так и выскочил, бедолага.
– Бедняга, сбили с катушек.
– Будет вам за такие речи.
– Еще бы не будет.
– Граждане, разойдитесь, чего не видели?
Мне показалось, что сейчас и меня потащат, и я забежал в кино „Наука и знание". Я заглянул в окошко кассы, кассирша, казалось, сидела далеко, словно виденная в обратную сторону бинокля.
– Один билет, – услышал я свой собственный, как бы пришедший издали слабый голос.
– Десять рублей – две серии, – пришел издалека ответ кассирши.
Я сунул в окошко десятку и пошел к входу.
В дверях стояла ужасно толстая, в капроновых чулках контролерша, загородившая своим животом дверь, толстыми, красными пальцами она надорвала билет и дыхнула на меня горячим дыханием печи, и, касаясь ее мягкого живота, я протиснулся внутрь, в тускло освещенное, вытянувшееся кишкой холодное и грязное фойе, в котором страдали и маялись юнцы с папиросками в зубах и пахло пивом и черствыми бутербродами.
Неожиданно зазвонил звонок, вспыхнула красная лампочка над входом, и все, толкаясь и обгоняя друг друга, ринулись в темный, холодный, надышанный узкий зал, и не успели все рассесться, как потух свет и засветился экран.
Я оглянулся. Никто не смотрел на меня. Я тихо встал и сквозь фосфоресцирующий зал, лузгающий подсолнухи, сосущий ириски, чихающий и кашляющий, пошел мимо светящегося экрана на красную сигнальную лампочку выхода и через длинную, заплеванную, разбитую лестницу, сумрачно освещенную фонарем в железной сетке, какими-то кривыми закоулками с мусорными ящиками вышел в незнакомый, тихий снежный переулок, оставляя за спиной в громадном здании, в узком, холодном зале, цветной индийский сон.
В резком свете в подвальных окнах видна была вывороченная наизнанку бедная сиротливая жизнь, столы, крытые клеенками, раскрытые шифоньеры и дети, сидящие за учебниками, сундуки, на которых спали старухи, и какие-то безмолвные вымороченные тени, старики, курящие в закутках осторожно, виновато, и кошки, почему-то всюду были кошки.
Я дошел до троллейбусной остановки, подкатил троллейбус, раскрылись двери, я оглянулся и вскочил в него. Двери мягко закрылись, троллейбус тронулся, я глядел в заднее стекло. Какая-то машина неотступно шла за троллейбусом, упорно шла, не отставая и не обгоняя.
Вдруг я уловил на себе взгляд кондуктора, тот с сумкой стоял на своем месте в углу и со странной сучьей улыбкой через головы пассажиров, поверх шапок и шляп, не отрываясь, смотрел именно на меня, и только на меня, будто узнавал во мне приятеля. Я встал и пошел к выходу, но кондуктор, не отрываясь, будто все узнавая во мне приятеля и удивляясь, что я его не узнаю, все смотрел на меня. И я забыл, где я и куда идет троллейбус. Мелькали мимо непонятные вывески, редкие пробегали прохожие, и все было странно и ужасно. Я остановился у выхода и молчал.
– Гражданин, а интересно, кто, Пушкин, возьмет билет? – неожиданно сказал сзади кондуктор.
Вдруг замолк говор, и все прислушались.
– Гражданин в кролике, это ведь к вам касается, – сказал кондуктор.
Пассажиры, читавшие газеты, перестали читать и стали смотреть на меня.
– А еще в шапке, – сказал вдруг гражданин в синей кепке, сидевший на месте „матери и ребенка".
Остальные молчали и смотрели на меня.
– Простите! – закричал я и сунул кондуктору смятый рубль.
В это время троллейбус резко затормозил, и пассажиры попадали друг на друга, дверь раскрылась, и в троллейбус вошел человек и внимательно посмотрел на меня. Не успела закрыться дверь, я выскочил на тротуар, кондуктор делал мне знаки, показывая мой рубль и билет, машина двинулась и мягко покатила, увозя того человека. Сквозь стекло я видел, он прошел вперед, не оглядываясь, и сел. Сердце колотилось, будто за пазуху залетел голубь.