Читаем без скачивания Арбат, режимная улица - Борис Ямпольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь открыла служанка, и тотчас же на пороге, как два брата, появились два сеттера. Пахнуло покоем, установившимся теплом, паркетным лаком, хорошим трубочным табаком и кофе.
Хозяин в стеганой шелковисто-шерстяной пижаме с очками в тонкой золотой оправе сидел за столом в глубоком старинном реставрированном кожаном кресле и читал новенькую плотную синюю книгу, в которой я узнал последний, 13-й, том Сталина.
Он не сразу поднял на меня глаза и только, когда я сказал „Здравствуй", он отложил книгу и сказал:
– Привет, дорогой, садись.
Лицо его сильно изменилось, оно было теперь бледное, опухшее, замученное, живущее в высшем, недоступном мне мире.
Он вышел из-за письменного стола и сел напротив меня, и на мгновение установилась та товарищеская близость и доверчивость, будто мы только вышли из студенческой столовой Юридического института, где съели красный винегрет, перловый суп и компот из сухофруктов.
– Ну, как там ваши либералы? – Он снял очки.
– Почему либералы? Просто честные и порядочные люди.
Я вытащил пачку „Беломора".
– Дурачье. Для вас – романтики! – Он засмеялся и щелкнул зажигалкой, дал мне прикурить и сам закурил.
Я забыл, зачем я пришел.
Мы долго сидели молча, он пыхтел трубкой и не торопил меня.
Потом я стал рассказывать, что со мной случилось, и оттуда, с недоступной, оглушающей высоты, где разреженный воздух, он спокойно наблюдал за мной.
Он на какое-то мгновение дотронулся до меня рукой, теплой и дрожащей, какой-то мягкой и безвольной, какой-то ужасающе испуганной и все-таки товарищеской, собрав в своей душе все остатки человеческого, юношеского.
– Только брось встречаться с Люсиным, – вдруг сказал он.
– А чем он виноват?
– Я не знаю – чем, я не хочу думать – чем, и тебе не советую думать, а брось, брось!
Он взвизгнул, а когда успокоился, с грустью сказал:
– Все мы свою голову временно на плечах носим. Посольские сеттеры ходили вокруг, стуча хвостами, и, когда подходили, лизали ему руки.
В это время зазвонил телефон как-то нервно, громко, и слышно было, как и внизу трещит параллельный. Он поднял трубку: „Да?" – и сразу лицо его стало напряженным, беспокойным и растерянным. В дверях стояла жена и смотрела на него. Он слушал и только повторял: „Да, да", – потом прикрыл рукой трубку и тихо, дрожаще сказал: „Предлагают выступить о врачах-убийцах". Он весь обмяк, его можно было накладывать в штаны ложкой.
Я помотал головой, а жена прошептала: „Соглашайся, что ты!"
И он снял руку с трубки и уже твердо, спокойно сказал:
– Да, пришлите материалы.
И лицо его стало, как глиняная маска. Он снова сел в кресло и задумался. И вдруг лицо его исказилось.
– Я говорил тебе, не якшайся с Люсиным. Сколько раз я тебе говорил?!
У него было искривленное от ненависти ко мне лицо. Все знали, что он дружил со мной, и он знал, что все это знали.
– Говорил, что плохо кончится, скажи, говорил?
– Ну.
– Что – ну? Идиот. Расхлебывай, черт с тобой, раз ты такой болван, незачем других за собой тянуть.
– Я не тяну.
– А зачем ты пришел?
В голосе его было повизгивание, какое-то жалкое поскуливание, словно все больное, обиженное, словно страх, загнанный глубоко, вдруг вырвалось наружу. Он силой воли замял это и устало, мирно, как-то замученно сказал:
– Уезжай, исчезни на время. Ну что я могу тебе еще посоветовать.
– Понятно, – сказал я.
– Не будь на виду, пережди, пока это прекратится, – сказал он, не глядя на меня.
– А ты думаешь, что прекратится?
– Не может же вечно продолжаться это сумасшествие.
– А это сумасшествие?
– А ты как думаешь? – Он внимательно посмотрел на меня.
– Но ты в нем участвуешь.
Он развел рукой: „А что делать?" Внимательное и тревожное лицо его заострилось и посерело.
– Поступай как хочешь, я тебе ничего не говорил. Он встал, и я встал.
– Бувай, – сказал он и подал холодную жесткую руку с негнущимися пальцами.
Я пошел по лестнице вниз, по ковровой дорожке.
– Ты у меня не был, – сказал он сверху.
Два сеттера стояли внизу, и внимательно глядели на меня, и чего-то ждали.
…А он в шелковисто-шерстяной пижаме, в тонких золотых очках, как только опустилась ночь, как только затихло беспрерывное движение по шоссе сверху вниз к Москве-реке, он, сидя неподвижно в кресле с новым синим плотным томом в руке, уже не понимая, что читает, прислушивался к идущим сверху, из города, по шоссе машинам. С тех пор, как ему рассказали, как взяли на рассвете его приятеля, как приехали за ним на казенной машине, он уже не мог спать и просиживал так ночи, ожидая, слушая дальний, как жужжание пчелы, звук, зарождавшийся где-то там, вдали, потом он нарастал, заполняя собой всю ночь, приближаясь к самому окну, к самому сердцу, на мгновение останавливалось сердце, и визжа и плача, машина проносилась вниз и уходила все дальше и дальше, глохнув за кладбищем, в дебрях ночи. Но уже там, наверху, зарождалась новая пчела, и снова он слушал, жадно ждал приближения, и с воем, все нарастающим, машина приближалась к самым окнам, к самой душе. И он считал машины всю ночь до рассвета, считал машины и ждал своей. И только когда начинали шуршать троллейбусы, и бодро, звонко, громко раздавались первые голоса улицы, и проходили темные фигуры с еще пустыми авоськами, он понимал, что на этот раз пронесло, и, приняв снотворное, засыпал ужасным, чугунным сном, в котором взрывались машины.
Город застыл, замер.
Я вспомнил, как мальчиком некогда приехал из местечка. И впервые услышал шум большого города там, из окна седьмого этажа на Тарасовской улице в Киеве, этот рассеянный в воздухе, вездесущий, всепроникающий и обнадеживающий шум, сотканный из автомобильных сирен, трамвайных звонков, скрежета вагонов на круге, каких-то таинственных родственных гулов, сигнальных рожков, тяжелого хода поездов на железнодорожной линии, все то, что, как порохом, заряжает молодое, открытое всему и готовое ко всему сердце. И жизнь казалась бесконечной.
Это было давно, это было так давно.
Низкие грязно-желтые тучи, из которых по временам внезапно сыпался сухой, жесткий снег, желтые фонари, и желтые смутные окна домов, и желтые замерзшие окна проезжающих троллейбусов, низко метущая поземка – все заколдовывало такой гнетущей, такой беспросветной сумасшедшей тоской, что только и сил было идти и идти, не глядя куда, лишь бы идти, не останавливаться, не думать, чем это кончится.
Казалось, сам город, этот древний город, существующий века, приспособился: он стал сумрачным, его вымирающие к десяти часам вечера улицы, мрачные, с оранжевыми муляжами витрины, тускло освещенные кино с одной и той же по всему городу единственной кинокартиной „Чижик", стенды с серыми, похожими друг на друга газетами, тысячи тысяч раз повторяющийся один и тот же каменный портрет, мертвеющий, затухающий, как у бесконечно больного человека пульс, приводят в отчаяние. Ночь давит, гнетет, и каменные дома давят и гнетут, и впереди кто-то прячется за выступами и ждет; весь город кажется одной серой, сплошной громадой, из которой никуда нельзя удрать, и куда ни пойдешь, куда ни свернешь, будет то же низкое, желтое, гаснущее небо, те же серые безнадежные стены, желтые фонари, и всегда за углом кто-то прячется, следит за тобой и дожидается.
Это налетает, как вихрь. Пустота, оглушительная пустота. Будто из города выкачали воздух, и улица безмолвно и нечаянно уходила вдаль, и дома стояли, как театральная декорация после окончания спектакля, никому не интересная и не нужная.
Загорался где-то свет в высоком окне, и он тоже был неживой, нарочный, и не чувствовалось, что за ним чья-то сиюминутная жизнь, судьба.
Вспыхивали и гасли светофоры, беззвучно пролетали по улицам машины, кто-то суматошно в неположенном месте перебегал дорогу, кто-то в уличной толпе у края тротуара, прощаясь, наскоро целовался, швейцар в золотой канители не пускал кого-то в ресторан.
Зачем это было и к чему?
И все казалось одним немым, ненужным, заигранным и скучным спектаклем. На один только миг я вдруг возвращался, и все оживало и голосило, как в детстве и юности, свистело милицейскими свистками, шуршало автомобильными шинами, трезвонило старыми, добрыми трамвайными звонками.
А когда я вышел в центр, меня охватило странное чувство иллюзорности, неправдоподобия и одновременно уже раз где-то виденного, не понятого, не прочувствованного до конца, жуткое чувство, что я не надышался, не выжил все это, а оно уже не нужное мне, в покойницком свете люминесцентных ламп, расплывчатое и тусклое, как на экране локатора, идущее где-то в тумане, и штормах, и брызгах, и живом ветре, независимо от меня и не для меня.
В первый раз, когда это случилось, когда оглушили эта пустота и равнодушие, ты очень испугался, казалось, что это конец, что больше никогда ничего не будет. Но потом это прошло, просто прошло, и даже не верилось, что это было с тобой, а потом это снова настигло, оглушило, и ты все время ждал и говорил себе: это пройдет, пройдет. И так оно и было.