Читаем без скачивания Другая жизнь - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время ленча я начал с вопроса, который можно было воспринять как открытую демонстрацию или вызов, учитывая его энтузиазм по поводу стены в пещере Махпела[61], которую, с его точки зрения, я обязательно должен был посетить.
— Эта стена действительно священна для тебя? — спросил я его. — В Хевроне Авраам раскинул свой шатер. И он, и его жена Сара похоронены в пещере Махпела. А после них — Исаак, Иаков и их жены. Здесь правил царь Давид, прежде чем вошел в Иерусалим. Но какое отношение все это имеет к тебе?
— Здесь покоятся наши предки, — ответил он. — В этом вся суть. Ведь не случайно, как ты знаешь, мы были названы иудеями и место это называется Иудея. Возможно, между этими двумя вещами существует определенная связь. Мы — иудеи, здесь лежит Иудея, а центр Иудеи — град Авраама, Хеврон.
— Все эти разъяснения не дают ключа к загадке: почему Генри Цукерман отождествляет себя с градом Авраама?
— Ты ничего не понял: именно здесь зародилась еврейская нация, не в Тель-Авиве, а здесь! Если речь идет о захвате территорий, если речь идет о колонизации — это Тель-Авив, это Хайфа. А здесь — иудаизм, здесь — сионизм, прямо в том месте, куда мы приехали перекусить.
— Другими словами, все началось не в комнатушках, куда нужно было подниматься по деревянной лестнице? Не там, где жили наши бабушка и дедушка на Хандертон-стрит? Это началось не с нашей бабушки, которая, стоя на коленях, драила полы, и не с дедушки, от которого воняло старыми сигарами? Евреи никогда не рождались в Ньюарке, если уж на то пошло.
— У тебя великолепный дар делать из всего этакие мини-шаржи.
— Да неужели? Тогда я могу сказать, что за последние пять месяцев в тебе развился дар гиперболизации.
— Я не думаю, что та роль, которую Библия сыграла в истории человечества, имеет хоть какое-то отношение ко мне и моим иллюзиям.
— Я больше размышлял о той роли, которую ты назначил себе в семейных преданиях. Ты еще и молишься?
— Данная тема не подлежит обсуждению.
— Значит, ты молишься.
Возмущенный моей настырностью, Генри спросил:
— А что тут такого? Разве плохо, если человек возносит молитвы Господу?
— А когда ты молишься?
— Перед отходом ко сну.
— А что ты говоришь?
— То, что говорили евреи тысячу лет назад. Я говорю: «Шма, Исраэль»[62].
— А по утрам ты надеваешь тфилин?[63]
— Как-то раз надевал. Вообще-то нет.
— И ты соблюдаешь Шаббат.
— Послушай, я понимаю, что это не твоя стихия. Я понимаю, что ты, выслушав меня, не можешь испытывать ничего, кроме презрения; ты расспрашиваешь меня из праздного любопытства, свойственного светским, «объективным» и ассимилированным евреям второго поколения. Я прекрасно вижу, что ты слишком «просвещенный» для Бога и что для тебя все это не более чем забавный анекдот.
— Не надо говорить с такой уверенностью. Я сам знаю, что для меня анекдот, а что — нет. У меня накопилось много вопросов, и я хотел бы получить на них ответ. И все потому, что полгода назад мой брат был совсем другим человеком.
— Жил жизнью Райли[64] в Нью-Джерси.
— Полно тебе, Генри. Ты сам знаешь, что никто не живет жизнью Райли ни в Нью-Джерси, ни в каком другом месте. Америка — такая страна, где все умирают и все время от времени терпят неудачи, но жизнь там кипучая и интенсивная, хотя, конечно, без конфликтов нигде не обходится.
— Как раз я-то и жил жизнью Райли. Именно в Америке из твоего брата был начисто вытравлен иудаизм.
— Вытравлен? Хорошее ты подобрал словцо. Ты жил как все. Ты принял условности общества, в котором существовал.
— Только условности и устройство того общества были совершенно ненормальными.
Опять двадцать пять. Нормальное — ненормальное. Всего сутки в Израиле — и снова мы вернулись на круги своя с этими противоречиями.
— Как я умудрился подхватить эту болезнь? — спросил он меня. — Пять закупоренных артерий, пять тромбов в сосудах у человека, которому не исполнилось и сорока лет! Как ты думаешь, какой стресс мог стать причиной всего этого? Стрессы моей «нормальной» жизни.
— У тебя была прекрасная жена, Кэрол, для заработков — стоматология, дом в Саут-Оранж, послушные дети, обучавшиеся в частных школах, и, наконец, подружка на стороне. Разве это не нормальная жизнь? Если это все не нормально, что же тогда нормально?
— Все только для гоим. Самая последняя примета современного еврея — камуфляж под гойскую респектабельность. Все идет от них, и все делается для них.
— Генри, я сейчас гуляю по Хеврону и вижу их — тех, в ком горит жажда отмщения. Я помню, что в месте, где ты раньше жил, были и другие преуспевающие евреи вроде тебя. Но никто из них не прятал в кармане пистолет.
— Ну еще бы! Преуспевающие, великолепно устроившиеся евреи, эллинизированные евреи, евреи галута[65] — все они напрочь лишены того окружения, чтобы по-настоящему чувствовать свою принадлежность к еврейству.
— И ты думаешь, именно это стало причиной твоей болезни? Говоришь, эллинизация? Она ведь не сломала жизнь Аристотеля. Что, черт возьми, все это значит?
— Эллинизация — гедонизм — эгомания. Все мое существование было больным. Я еще легко отделался, заработав только больное сердце. Я был болен искажением, искривлением собственной личности, я носил личину вместо лица. Я влип по уши, впав в ничтожество.
Ну вот, сначала «Жизнь Райли», а теперь ничего, кроме болезней.
— И ты все это чувствовал?
— Я? Меня так приучили к условностям, что я никогда ничего не чувствовал. Венди. Трахал свою ассистентку, медсестру в стоматологическом кабинете. На работе занимался тем, что вдувал ей каждый день, и думал, что она единственная и самая сильная страсть в моей, как оказалось, абсолютно поверхностной жизни. А до того — еще похлеще. Базель. Классика. Все евреи-мужики впадают в идолопоклонство: боготворят шике. Представляешь, я мечтал уехать в Швейцарию со своей возлюбленной-шиксой. Извечная еврейская мечта о спасении.
Пока мой брат произносил свой монолог, я думал: есть такие художественные произведения, которые люди воспринимают как истории из реальной жизни, и есть реальные события, которые воспринимаются как вымысел.
Когда Генри еще жил в Джерси, он ссылался на стресс: у него был тяжелый нервный срыв, в результате которого он получил болезнь — закупорку коронарных артерий, и из-за этого, унизительного для него состояния он не смог бросить Вест-Оранж и уехать в Базель. Теперь, в Иудее, диагноз коренным образом изменился: здесь он объяснял свою болезнь постоянным напряжением и ненормальностью жизни в диаспоре, которая ярче всего проявлялась в «извечной еврейской мечте о спасении»: «Бегство в Швейцарию со своей возлюбленной шиксой».
Пока мы двигались назад, в Агор, чтобы прибыть туда пораньше и успеть подготовиться к Шаббату, я предавался размышлениям. Я пытался понять, мог ли мой брат, явно родившийся не в какой-нибудь современной Вене Нового Света, переварить основы самоанализа, которые казались мне банальностью? Мог ли Генри набраться сведений и почерпнуть опыт из учебника сионистской идеологии, появившегося на рубеже веков, если он не имел к ней никакого отношения? Когда это Генри Цукерман, выросший в среде амбициозного среднего класса Ньюарка, получивший образование среди сотен других умных еврейских детей в Корнелле, женатый на верной и хорошо понимающей его жене еврейского происхождения, которая никогда не была религиозна, как и он сам, живущий в уютном, населенном евреями пригороде, о котором он мечтал всю свою жизнь, еврей, который на своей шкуре никогда не испытывал унижений из-за своей национальности и даже не был знаком с историей антисемитизма, когда это он задумывался над тем, что ожидают от него люди, кого он саркастически называл «гоим»? Если в своей прошлой жизни он строил какие-нибудь грандиозные планы, чтобы доказать свою значимость сильным мира сего или тем, в ком видел хотя бы легкую угрозу, то делал это не потому, чтобы утереть нос всемогущим гоим. Не было ли то, что он описывал мне как восстание против гротескного искажения его личности в результате тягот галута, иначе — страданий еврея, изгнанного из своих земель, более похоже на крайне запоздалый бунт против идеи мужественности, которая внушалась ему, исполнительному и уступчивому ребенку, его догматичным отцом, сверхчувствительным ко всяким условностям? Если так, тогда Генри, желая отринуть эти отцовские ожидания, поработил себя, попав под власть могучего еврейского авторитета, который всецело подчинил его себе, на что не хватило бы духу даже у вездесущего Виктора Цукермана.
Впрочем, ключ к пониманию того, зачем Генри носит с собой пистолет, мог лежать на поверхности. Из всего, что он наговорил мне во время ленча, только одно слово прозвучало убедительно: «Венди». За те несколько часов, что мы провели вместе, это имя прозвучало дважды: он произнес его и с недоверием, и одновременно с негодованием, ведь именно из-за нее он решился лечь на операцию, рискуя жизнью. Может быть, подумал я, он наложил на себя епитимью? Конечно же, изучение во имя отпущения грехов иврита в ульпане, затерявшемся среди выжженных солнцем, безлюдных холмов в Иудее, — это новая форма наказания за грех измены, но разве он не выбрал самую опасную операцию в мире, чтобы Венди хотя бы на полчаса в день постоянно присутствовала в его жизни? Как говорят, лучше поздно, чем никогда, и это была нелепая форма запоздалого отказа, когда он прекратил разыгрывать эту странную и обременяющую его драму. Теперь он воспринимал свою подружку-ассистентку из стоматологического кабинета так, будто она была одной из девушек, живших в древней Ниневии[66].