Читаем без скачивания Серое небо асфальта - Альберт Родионов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рюкзак, тогда, остался лежать у шкафа, распотрошённый, вывернутый; Дима не стал собирать его вторично, зная, что вернётся… сегодня, или может, завтра, раз она этого хочет, но так же зная, что скоро уйдёт, как только определится с своим дальнейшим срединным путём.
* * *
"Не всё потеряно!" — фраза — настолько доставшая за жизнь, что, услышав её, она разрыдалась на полную, едва удержав себя от истерики. Сколько раз она повторяла эти слова, теряя вновь и вновь, отказываясь сохранять пустое, в надежде, что растеряла ещё не всё, что всё растерять невозможно, что, сколько этого всего, решает только Он! И надежда оставалась, порой, частенько сталкиваясь лбом с обидой, но Маша быстро абстрагировалась от несправедливого чувства, понимая, что Он о ней не забыл, а наоборот — помнит и хранит для себя, оттого и дарит трудной тропой. И ещё это слово: "непривязанность"! Оно выбило из колеи! Маша люто ненавидела его вакуумное содержание, звучание, пустой ледяной облик, когда искала это слово в глазах своих избранников и если находила, утром уходила навсегда.
А искать она умела, научилась, имея ранний опыт!
ГЛАВА 18
Она запнулась… и испуганно оглянулась в его сторону, чтобы увидеть, какой эффект произвели её вырвавшиеся испод самой ложечки слова…
Подобное она ляпнула… когда-то… давно… Много воды и чувств утекло с тех пор, но тогда она сказала это впервые и так же испытывающе, снизу, смотрела в подбородок своему, удостоенному первого девичьего признания, избраннику, казалось не слышавшему её вовсе… Его небритый, подбитый чёрной двухдневной порослью, подбородок, мерно двигался над её глазами — словно шатун большого паровозного колеса и, очень похоже пыхтел, стравливая пар на её и без того потный лоб…
— Милый! — шепнула она и, приподняв голову, потянулась губами к колючему маховику…
Он был первым! Не просто — удостоенным первого признания, а вообще! И на семнадцать лет старше… почти вдвое! Плюс — коллега по цеху; он ранее заканчивал литфак университета, где она училась на журналиста. Когда восторженная наивная девчонка прочла его стихи, что-то сдвинулось в её маленькой хрупкой головке и навсегда поселилось в больших немного раскосых крымских глазах — восторженной грустью и удивлением (словно его там недоставало). Стихи навалились всей зрелой тяжестью большого таланта на худенькие плечи и благодарно согнули нежный податливый стан человечка, вдруг оказавшегося рядом с гением, рядом в постели… и даже по жизни!
Гений великодушно и щедро делился знаниями и субъективным отношением к поэзии, прозе, быту, а по вечерам, удовлетворённый, лениво откинувшись на подушку, вещал в темнеющем кислороде комнаты — о вечном, нетленном, единственно имеющем смысл в серой клоаке жизни! Он бежал бессмысленности! Она поняла это сразу, как и то что, не бежать такой человек не мог, поскольку человеком, пожалуй, и не был, будучи чем-то бoльшим, не богом конечно, но миссией — наверняка! иначе, откуда такие мысли, строчки, слова?
Маша перестала читать Цветаеву, томик Ахматовой так же покрылся слоем пыли.
Её избранник говорил, что женщина быть поэтом не может! как: полководцем, космонавтом (со слов самого Королёва), водолазом и многим тем, кем, с большой натяжкой, становилось глупое комплексующее эмансипе — лишь бы назло мужчинам! Женщина должна рожать, если она просто женщина, а не нечто большее, могущее позволить себе игнорировать обязанности толпы! Он знал, о чём говорил! У него то сын был! и, кажется, не один! Оставив семью, с сопутствующими ей: постоянно, занудно, наконец, нестерпимо навязываемыми обязанностями, в покое, дабы самому обрести подобное ощущение, он решил: не понарошку, а на совсем, отдаться поэзии — своей единственной привязанности, планиде, року, сизифовому булыжнику! — Он задумывался: правильно ли определял свой гений — сизифовым рабством?!. Не в категории — бессмысленного, понятно, но в вечном дуализме: низменного — высокого, взлёта — падения, оргазма — фригидности! — он вздыхал, успокаиваясь. — Не мне выбирать путь! — говорил и, задрав голову, смотрел на плывущие в голубом куполе — облака. — Я существо подневольное! — его глаза щурились от солнца, вдруг стряхнувшего с вечно сияющего лика облако. — Но только ЕМУ!
Она верила и знала, что так и должно быть у людей не от мира сего, поэтому перевелась на заочный, чтобы работать. Не хлебом единым… конечно, но и не без оного, ведь любимый хотел кушать, любил кушать, без "кушать" писалось слабо, словно при воспалённой простате; стихи начинали изобиловать Лукуллами с их пирами, пирами — во время чумы, Пантагрюэлями, смоквами, оливами; на её робкое замечание, что художник должен быть голодным, он грозно оскаливал пасть, стучал дверцей холодильника, и остервенело дробил клыками толстые куски сала с чёрствым хлебом…
Она всё понимала! Он должен хорошо питаться, чтобы творить, подобные поговорки имели иносказательный смысл, всё было проще… там… где шёл пищеварительный процесс, но процесс созидания высокого был гораздо сложнее и как назло напрямую зависел от низкого. Она всё понимала, опять, снова, как всегда и, вставая в шесть утра, быстро варила кофе, бежала на работу… возвращалась в шесть вечера с батоном колбасы, свежим кирпичом хлеба, варила борщ… если кончался вчерашний, гречневую кашу, кофе и садилась писать курсовую.
Он вставал поздно, как и ложился; подобный режим был ниспослан свыше, и что-либо менять было бы грешно, "нетленка" спускалась оттуда, как правило, под вечер, когда мозги были уже разогреты небольшим количеством водочки или, на крайний случай, изрядным — пива. Вечером, когда Маша усердно корпела над учебниками, он читал ей созданное за день и она, кивая головой, не глядя на него, шумно восторгалась, боясь случайно пропустить сам момент восторга… — он мог обидеться! а обижался бурно: ломались стулья, гитары, бились дверные и оконные стёкла, чуть не резались вены… но чуть! И это радовало, успокаивало, как она — его — обхватив тонкими руками, убаюкивала, усюсюкивала, омывая слезами четыре щеки, умываясь одновременно его, текущей в три ручья, солоноватой влагой… Потом долго гладила всхлипывающую голову, зарывшуюся в её, покрывшихся гусиной кожей, коленях и была счастлива!.. Нет, честно! А что шапка Мономаха тяжела… это было ясно, как божий день; тяжела ему и видимо… велика! Нет, она так не думала, попросту не смела! (опять не так!) Не могла, не хотела… (что ещё?) не знала, не думала…
— Любила? Жалела, может? Может дура просто? — Подобные мысли стали посещать её уставшую от вечных скандалов, заочного обучения, повседневной службы — на работе и дома, голову, всё чаще… Но в первые годы их совместной жизни он умел быть разным и неожиданным; другой жизни — разностей и неожиданностей — она не знала и ценила, что имела — семью, крышу над головой, регулярный секс! Остальное было издержками быта и жизни с обыкновенным гением! Она всегда знала, что принести себя в жертву мужчине способна только женщина, тем более — великому! Она гордилась своим терпением и верой, только всё чаще поглядывала на пылящиеся томики женских стихов, интуитивно ощущая, что там, меж страниц, молча, ждут ответы на её вопросы… и однажды, когда он, в пивнушке, общался с коллегами по литцеху, взяла с полки томик Ахматовой…
Она читала это раньше… но не так… теперь слова несли другой смысл… они словно подошли вплотную… настолько, что вдруг оказались внутри, без спросу, будто изнасиловав… Но она не жалела, ведь желала… давно, подспудно, трепетно, с наползающим словно сель сомнением…
Она читала Ахматову… а он вдруг сделался маленьким, жалким со своим гипертрофированным анализом социума, мелкими косноязыкими строчками, нарочитой симуляцией сюрреализма, извращением смысла бытия и собственным мегаэгоцентризмом!
— Но ведь любит, кажется? — подумала она и вздохнула. — Как же он без меня? — её взгляд бросился долу… и Маша стала считать квадраты линолеума: пять — поперёк, восемь — вдоль… — И я люблю, наверное!? Трудно конечно! — она вздохнула ещё тяжелей, вдруг почувствовав, как жестоко устала от сомнений правильности выбора, приоритетов, суеты, постоянных углов — тупиков в которые загнала себя, словно мышь! если бы хоть за салом! Сало она не любила, это он мог поедать его целыми коврами, как и колбасу — трубопроводами, а борщ, каши, даже с мясной подливкой, считал едой плебса, они были почти не востребованы, оттого хлебала их сама, кошке в блюдце подливала, да собакам во двор выносила.
Она потёрла руки о коленки и опять выдохнула вдох…
— Но ведь писал же, и как писал! Неужели гений должен быть голодным? — ответ был известен, но она не спешила с выводами, боялась их, они многое меняли, не зря тяжесть почувствовала. — Груз можно тащить только с верой — что не зря! А так, просто, глупо корячиться, вдруг догадавшись, что тебя используют, как вьючную лошадь, осла, верблюда, подгоняя хлыстом любви и доверия! — Стало трудно… тяжело невыносимо! Подтверждением правоты горячечных мыслей явилось сознание, что ему — оттуда, сверху, больше ничего не диктуют! Он об этом ещё не знал, уверенный, что по приказу свыше, глубоко копает в чёрной душе Мрака, облекая в витиеватые строки чернухи и извлекая на свет истинное лицо греха! За неправедную жизнь могли лишить благодати созидания, владения словом! Её кинуло в дрожь от догадки, и она испугалась, вспомнив нетленную истину: "Не суди…"