Читаем без скачивания Избранное - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нас в Караганде, отчасти даже прямо у меня на глазах, разматывался год за годом, пока не закончился катастрофой, один сюжет... Первую половину его я рассказал в строгом соответствии с действительными фактами в своих воспоминаниях о людях шестидесятых годов, что же до второй...
В целом сюжет, из которого я беру лишь самые жесткие, грубые линии, таков. В московской семье, вполне разнородной по национальному составу, что было так характерно для тридцатых годов, два брата-погодка, не придавая тому особого значения, ради торжества равноправия между родителями подбросили монетку - и тот, кому выпал "орел", записался в паспорте немцем, а второй, кому выпала "решка" — евреем. Или наоборот... Дело не в этом. А в том, что Роберт11, у которого в паспорте значилось "немец", в начале войны был отозван из народного ополчения, посажен в эшелон, идущий на восток, и направлен в трудармию.
11 Имя изменено.
Взяли его из Подмосковья, где ополченцы рыли окопы, укрепляли оборону. В столице осталась молодая жена Роберта, как и он, учившаяся в полиграфическом институте, и с нею — полуторагодовалый их сын. Далее — лесоповал, оставшиеся без ответа заявления в различные инстанции — с просьбой отправить на фронт... И наконец в 44-м Роберт — мешок, в котором при передвижении кости постукивали одна о другую: высокого роста, он весил 44 килограмма — по причине дистрофии списан, комиссован, отпущен на все четыре стороны — не столько жить, сколько умирать... Впрочем, так это лишь говорится, про четыре стороны. Предписано было добраться до Осокаровки — села в 100 километрах от Караганды, где жили раскулаченные в тридцатых годах русские и вывезенные из России немцы, причисленные в начале войны к врагам. Добираясь до Осокаровки, Роберт, едва ворочавший от слабости языком, приметил у старушки, соседки по вагону, в узелке буханку хлеба — и, стащив ее, сошел с поезда... Он рассказывал об этом, сидя однажды вечером у нас дома, на кухне, и мы, несколько человек, из которых он был самым старым, то есть лет сорока, смотрели на рослого, стройного, седоватого человека с голубыми глазами и благородно-мужественным, из прямых линий профилем — не то Зигфрида, не то Лоэнгрина, и у всех нас ком застревал в горле и слезы вскипали на веках, когда мы представляли, как он тянется среди ночи, в темноте, к этому проклятому, благословенному, неотразимому свертку, к узелку с хлебом, и бредет, покачиваясь, к выходу, и потом, под насыпью, с урчанием глодает, жрет этот хлеб...
В Осокаровке Роберта выходила, вынянчила высланная из Ленинграда немка, пианистка, красавица, похожая на звезду эпохи немого кино — я увидел ее уже в Караганде, пожилой, прихрамывающей, с палочкой, но еще хранившей в живых карих глазах, в крупных, смелых чертах лица, в энергии движений сходство с включенными в семейный альбом фотографиями. Она была старше Роберта на двенадцать лет. В судьбе истощенного, завшивевшего, покрытого фурункулами доходяги Эвелине12 выпала роль спасительницы..
12 Имя изменено.
Стоит заметить при этом, что в Осокаровке своими тонкими, прекрасно разработанными музыкальными пальцами она не играла прелюды Шопена, а полола на колхозном поле свеклу и копала картошку. Мужа ее, полковника Гуревича, убили в Ленинграде во время блокады. Жена Роберта с тех пор, как они разлучились, ни разу не дала о себе знать. Возможно, она боялась, что тень, упавшая на отца, накроет впоследствии сына... Как бы там ни было, случилось то, что должно было случиться: Роберт и Эвелина стали мужем и женой. Кончилась война, им было позволено перебраться в Караганду, она преподавала в музыкальной школе, он закончил горный техникум и, когда мы встретились, работал главным геологом в институте Гипрошахт. Мы с женой бывали у них в маленьком, аккуратном, окруженном цветущим садиком доме. Вдоль дорожки, проложенной от калитки до крыльца, пылали оранжевым огнем роскошные тигровые лилии, невиданные на каменно-твердой карагандинской земле.
И на этом бы можно поставить точку. На домике. На рыже-золотых тигровых лилиях. На "Марше Красного Веддинга" ("Колонны, шагайте! Шеренги смыкайте! На битву шагайте, шагайте, шагайте!״), который пел Роберт, когда собиралась наша молодая компания, друзья-приятели по литобъединению. Всех нас объединяли одни и те же надежды, ненависть к сталинщине, стихи Евтушенко и - властители наших дум - Ремарк и Хемингуэй. Но "Марш Красного Веддинга" знал и пел только Роберт, в нем была его довоенная, московская, давно отлетевшая юность, "Рот-Фронт!", "Но пасаран!". Мы слушали, подпевали ему, где-то на старой пленке сохранился его негромкий, рвущийся, как бы прохваченный морозом голос...
Можно, можно, хотелось бы на том и закончить... Ах, если бы так! Но тут начинается вторая часть, накрепко связанная, спаянная с первой. Не начало, нет - продолжение, с отчаянной попыткой — все вернуть, все начать!
Однажды Роберт получает письмо... от сына, которого в последний раз видел, когда тому было год-полтора. Он живет в Москве, он женится, он приглашает отца на свадьбу. К письму приложено формальное приглашение, торжество имеет быть тогда-то в только что открытом в столице Дворце бракосочетаний... Роберт едет: единственный ребенок, сын, хочет его видеть... Как отказаться? Тем более, у них с Эвелиной детей не было... И вот - знаменитая свадебный марш, цветы, черные костюмы, белая фата на невесте. Гости. Друзья. Приглашенные. Впереди — молодые, то есть - она, прелестная, как и все невесты, и об руку с ней — он, его сын. Высокий, стройный, с прямым носом Зигфрида и голубыми глазами Лоэнгрина — такой же, точка в точку, красавец, как некогда его отец... А позади, следом за молодыми, вторая пара: он, Роберт, рука об руку... Да, с матерью жениха, то есть — своей женой... Спустя четверть века — они рядом, его плечо касается ее плеча, уголок глаза ловит — ее лоб в паутинке тщательно запудренных морщинок, ее завитой, блестящий от лака локон... Ловит столь знакомую складочку в уголках губ... И этот не то счастливый, не то горький, не то загоревшийся, не то погасший, не то просветленный, не то затуманенный взгляд его можно читать, как многотомный роман... И потом — бокалы, шампанское, хлопья пень! на паркете... И — дом: та самая квартира, старомосковская, с большой передней, с громоздким, никогда не раскрываемым кофром в углу, с обшитым жестью горбатым прадедовским сундуком, о который, помнится, он когда-то, спеша в темноте на звонок — троекратный, свой у каждого жильца — он, Роберт, расшиб колено... "А еще — помнишь?.." — “Как же, конечно! А ты?.. Ты помнишь, как однажды..." — "Правда? А я забыла..." — "Ну что ты, такое не забывается!" — И ночь. И утро. И самолет — иллюминатор, вата облаков, клочковатые, дымящиеся их края... Все кончено. Все осталось позади. Было или не было?.. Вот сейчас — "Но смокинг! Пристегнуть ремни! Самолет пошел на снижение..." Что дальше? Караганда. Тигровые лилии. Эвелина, палочка, вечная благодарность ей — за все, за все, что сделано ею ради него. Благодарность. Не любовь...
Он был оглушен тем, что случилось. Так, уже выйдя из самолета, люди еще несут в себе забившую уши глухоту. Она не кончалась, не проходила — он жил с нею, закупоренный воспоминаниями, отсеченный от всего мира противоестественно воскресшим, ожившим чувством. И, как глухой, напрягался, чтобы различить едва пробивающиеся сквозь барабанные перепонки голоса...
Потом была еще одна поездка в Москву. Как-то — мы шли по вечерней, морозной Караганде с хрустевшим под ногами снегом — он сказал:
— Я дал себе срок: две недели. За эти две недели я должен все объяснить Эвелине и уехать, вернуться...
Куда?.. К кому?.. В Москву, в юность. В прежнюю, до мелочей знакомую квартиру. К сыну, с которым успел познакомиться, сблизиться, которому — ощутил Роберт — он так же необходим, как и сын — ему. К женщине, чей запах, оказалось, все эти годы носил он с собой — единственный, навсегда пронзивший, сжимающий судорогой сердце запах...
Зная Роберта, его щепетильную порядочность, я усомнился в том, что он осуществит свое намерение. Сможет осуществить... Да, конечно: Москва... И, помимо всего уже сказанного, помимо жилья - работа, он узнавал, его согласны взять в Министерство геологии. Помню, это меня удивило тогда: он оказался куда более практичным, чем я ожидал... Да, да, да. И выбраться, вырваться, наконец, из угольной, пыльной, продутой ветрами Караганды, из ссылки, где — за что?.. — полжизни назад он оказался и где обречен прожить до самой смерти... Да, и тысячу раз — да, по человеческой и божьей правде — он может, он должен, ведь есть же на свете справедливость — есть или должна быть! Одно только требуется доя ее торжества: переступить... Перешагнуть через Эвелину... Старуху с палочкой, хромоножку... Которую, может, он никогда и не любил, но которая — когда-то — спасла ему жизнь...
Всю волю, всю жестокость — жестокость! — на которые был он способен, собрал, сосредоточил в сердце своем Роберт. Он вел машину — старенький, мышастый "Москвичек" первого выпуска, дорога была долгой, шоссе впереди летело стрелой. Он рассказал ей все. Она ничего не сказала, даже "а я?.. А что же со мной?.." Она только плакала весь остаток пути, по сморщенным, увядшим щекам катились, капали слезы. Может быть, она что-то уже подозревала, о чем-то догадывалась. Не знаю, не знаю. Все, о чем попросила она — подождать немного, дать ей привыкнуть...