Читаем без скачивания Мандолина капитана Корелли - Луи де Берньер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не участвовал ни в расчленении Греции, ни в постыдном триумфе завоевания, который был победой только по названию. Доблестные греки пали перед одиннадцатью сотнями немецких «панцеров», которые они смело встретили с менее чем двумястами легкими танками: многие были захвачены у нас, и наше славное итальянское наступление состояло в том, что мы просто шли за ними, пока они отступали в тщетной попытке избежать немецкого окружения.
Я не участвовал в этой чудовищной игре, потому что через день после похорон Франческо взял пистолет, отобранный у раненого грека, и в минуту холодного расчета прострелил себе мякоть бедра.)
20. Дикий человек из льдов
Пелагия вернулась от колодца с кувшином на плече, поставила его во дворе и, напевая, вошла в дом. Остров растревожили плохие вести – от них она стала острее чувствовать недолговечную красоту окружающего: только что она впервые в этом году увидела бабочку. Пелагия окрепла, чувствовала себя здоровой и радовалась, что дом в ее распоряжении, пока отец осматривает на горе Алекоса и его козье стадо; никто из них никогда не хворал, и Алекос пользовался благоприятной возможностью узнать новости, порадоваться человеческому обществу, услышать слова, вышедшие из употребления в его внутренних монологах, а доктор – вернуться домой с обильным запасом сушеного мяса, которое при ходьбе шуршало и потрескивало в сумке. Помимо этого, доктор считал, что радость возвращения домой превосходит муки сборов, так что отлучки себя оправдывают.
Войдя в кухню, Пелагия резко оборвала пение и оцепенела от испуга. За кухонным столом сидел незнакомец – ужасный и дикий незнакомец, страшнее разбойников из детских сказок. Человек был совершенно неподвижен, и только руки у него ритмично подергивались и подрагивали. На лицо ниспадали спутанные волосы, не имевшие, казалось, ни формы, ни цвета. Местами они торчали изогнутым штопором, кое-где лежали, сбившись в куски, как войлок; волосы назарея или отшельника, сошедшего с ума от божественного уединения и блаженства. Под ними Пелагия разглядела только огромную спутанную бороду, над ней – пара крохотных ярких глаз, которые не смотрели на нее. В бороде прятался ободранный нос, красный и шелушившийся, и виднелись просветы потемневшей грязной кожи в прожилках.
На незнакомце были неопределенные лохмотья – остатки рубашки и штанов и нечто вроде накидки, скроенной из шкур животных, скрепленных ремешками из сухожилий. Пелагия увидела, что ботинок у него нет, а ноги под столом обмотаны бинтами со старыми лепешками запекшейся крови и яркими пятнами свежей. Он хрипло, трудно дышал, и от него невообразимо, отвратительно пахло: то была вонь гниющей плоти, гноящихся ран, навоза и мочи, застарелого пота и страха. Она взглянула на его руки, стиснутые в усилии удержать мелкую дрожь, и ее охватили и страх, и жалость. Что же делать?
– Отца нет дома, – сказала она. – Он должен вернуться завтра.
– Ты, стало быть, счастлива. Поёшь, – произнес человек надтреснутым булькающим голосом, который, знала Пелагия, бывает у тех, чьи поврежденные легкие наполнены слизью; у него может быть туберкулез, начинающаяся пневмония, возможно, его горло наполнено полипами или стиснуто хваткой рака.
– Лед, – продолжал человек, будто не услышав ее, – мне больше никогда не согреться. Непотребный лед. – Голос человека осекся, и она увидела, как у него задергались плечи. – О, Господи, лед, – повторил он. Поднес руки к лицу и сказал им: – Сволочи, гады, оставьте меня в покое, Бога ради, не тряситесь. – Он сжал пальцы – казалось, всем телом он старается подавить непрерывные судороги.
– Вы можете прийти завтра, – сказала Пелагия в полной растерянности, напуганная этим бормочущим привидением.
– Понимаешь, шипов-то на ботинках нет. Снег ветром сметает, и кромки льда – острее ножей, и когда упадешь, изрежешься. Взгляни на мои руки. – Он поднял их к ней, выставив ладони, – этот жест обычно считался оскорбительным, – и она с ужасом увидела, что они иссечены твердыми белыми шрамами, которые стерли все естественные линии, стесали подушечки и мозоли и оставили сочившиеся трещины на суставах, а ногти сорваны до мяса.
– Лед-то кричит. Он визжит. И голоса из него зовут тебя. А ты смотришь в него и видишь людей. У них там случка, как у собак. Манят тебя, машут и насмехаются, и ты стреляешь в лед, но они не затыкаются, а лед потом пищит. Он пищит всю ночь, всю ночь.
– Послушайте, вам нельзя оставаться, – сказала Пелагия и, как бы извиняясь, добавила: – Я здесь одна.
Дикий человек не обратил на нее внимания.
– Я видел своего отца, мертвого отца, он завяз подо льдом, его глаза смотрели на меня, и рот открыт, а я кромсал лед штыком. Чтобы вытащить его. А когда я его вытащил, оказалось, это кто-то другой. Не знаю, кто это был, понимаешь, лед обманул меня. Я знаю, я никогда не согреюсь, никогда. – Он обхватил себя обеими руками и начал неистово дрожать. – Патемата-математа, патемата-математа,[84] значит, страдания – это опыт, да? Не выходи на холод, не выходи на холод.
Растерянность Пелагии сменилась сильной тревогой: она не знала, что она одна может сделать с сумасшедшим бродягой, который проповедовал в ее кухне. Она подумала было, не оставить ли его и не сбегать ли за Стаматисом или Коколисом, но замерла от мысли, что в ее отсутствие он может что-нибудь натворить или украсть.
– Пожалуйста, уходите, – попросила она, – отец завтра вернется и сможет… – Она остановилась, судорожно подыскивая название какой-нибудь подходящей медицинской процедуры – …осмотреть ваши ноги.
Человек в первый раз ответил ей:
– Я не могу ходить, я шел с Эпира. Без ботинок.
В комнату вошла Кискиса и втянула носом воздух; усы у нее подергивались, пока она принюхивалась к сильным и незнакомым запахам. Подвижно и текуче она перебежала по полу и вскочила на стол. Приблизившись к человеку из неолита, она зарылась в то, что когда-то было карманом, торжествующе вынырнула с маленьким кубиком белого сыра и слопала его с явным удовольствием. Потом снова сунулась в карман и нашла только сломанную сигарету, которую отвергла.
Человек улыбнулся, открыв здоровые зубы, но кровоточащие десны, и потрепал зверька по голове.
– Ну, хоть Кискиса помнит меня, – сказал он, и тихие слезы потекли по его щекам, скрываясь в бороде. – Она все так же сладко пахнет.
Пелагия поразилась: Кискиса боялась незнакомых, и откуда эта страшная развалина знает ее имя? Кто мог ему сказать? Она обтерла руки о фартук, еще толком не зная, что подумать или сделать, и произнесла:
– Мандрас?
Человек повернул к ней голову и проговорил:
– Не касайся меня, Пелагия. У меня вши. И я воняю. Я обгадился, когда рядом со мной упала бомба. Я не знал, что мне делать, и сначала пришел сюда. Все это время я помнил, что прежде мне надо попасть сюда, вот и всё, и я устал и воняю. У тебя есть кофе?
В голове Пелагии стало пусто, чувства путались и разбегались: отчаяние, невыносимое возбуждение, вина, жалость, отвращение. Сердце прыгало у нее в груди, руки опустились. Наверное, больше всего она почувствовала беспомощность. Невероятно, что в этом несчастном призраке скрываются душа и тело человека, которого она любила и желала, по которому так сильно тосковала и от которого, наконец, освободилась.
– Ты ни разу не написал мне, – сказала она первое, что пришло в голову, предъявляя обвинение, мучительно засевшее у нее в мозгу сразу после его отъезда, обвинение, переросшее в гнев – возмущенное чудовище, дочиста сожравшее изнутри ее чувство к нему.
Мандрас устало взглянул на нее и сказал так, будто это он жалел ее:
– Я не умею писать.
Сама не понимая почему, Пелагия почувствовала, что это признание оттолкнуло ее больше, чем его грязь. Значит, она обручилась с неграмотным, даже не зная об этом? Чтобы сказать хоть что-то, она спросила:
– Разве кто-нибудь не мог написать за тебя? Я думала, тебя убили. Я думала, ты… не любишь меня.
Мандрас поднял взгляд, полный безграничной усталости, и покачал головой. Он попытался удержать чашку и сделать глоток, у него не получилось, и он поставил ее на стол.
– Не мог я диктовать никому. Разве мог я допустить, чтобы все знали? Как же можно, чтобы парни обсуждали мои чувства? – Он опять покачал головой и еще раз безуспешно попытался глотнуть кофе, пролив его себе на бороду и на шкуры. Он снова взглянул на нее, так что она, наконец, узнала его глаза, и сказал:
– Пелагия, я получил все твои письма. Я не мог прочитать, но я получил их. – Он порылся в своем одеянии и вытащил большой запачканный пакет, перевязанный проволокой. – Я хранил их здесь, чтобы они согревали меня, все время помнил, что они тут. Я думал, что ты прочтешь их мне. Прочитай, Пелагия, чтобы я обо всем знал. – И скорее покорно, чем с осознанным пафосом, Добавил: – Даже если слишком поздно.
Пелагия была в ужасе. В последовательной череде писем Мандрас безошибочно почувствует, как неуклонно уменьшались ее нежность и привязанность, как все больше и больше она останавливалась на повседневном. Он почувствует это яснее, чем если бы читал их все эти месяцы одно за другим.