Читаем без скачивания Мандолина капитана Корелли - Луи де Берньер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я сообразил, что схожу с ума, и понял, что мне нужно сделать остановку хотя бы на день, я подошел к сложенной из камня лачуге в лесу – там, где начинался подъем к подножию горы и сосновые иглы укрывали землю, как мягкое и толстое одеяло. Внутри никого не было, и я не мог точно сказать, обитаема она или нет. Но вошел, улегся у стены и уснул, хотя мне снилось, что я попал под обстрел.
Проснулся я оттого, что кто-то толкал меня ногой. Увидев, что это – старая карга, я подумал, что мне, наверное, просто снится еще один сон, но то был не сон. Она была маленькая и ссохшаяся, с несколькими прядками волос, завязанными на затылке. Спина согнутая и кривая, одежда в лохмотьях, ввалившиеся щеки и заострившийся подбородок, потому что во рту у нее не осталось ни одного зуба.
Как-нибудь, когда у меня будут силы, чтобы говорить, я расскажу эту историю в кофейне, посмешить ребят, поскольку дело в том, что я приглянулся этому старому пугалу. Забыл сказать, у нее был только один глаз. Другой закрылся и сморщился.
Она знала только одно слово – «Цирцея». Наверное, это было ее имя, она все время указывала на себя и произносила его, и мне пришлось сказать «Мандрас» и показать на себя; а голос у нее был – как карканье ворона. Каждый раз при виде меня ее единственный глаз вспыхивал, и она кормила меня мясом свиней, стадо которых держала в дубовом леске, чтобы они питались желудями. Она внушала страх и отвращение, но я понимал, что она – простая душа, которой Бог дал доброе сердце.
В третью ночь моего пребывания там я спал спокойнее, чем за многие месяцы, и оттого, что тело мое, благодаря свинине, выздоравливало, я видел во сне не бомбы и трупы, а Пелагию. Во сне она нетерпеливо хмурилась от моей задержки, и впервые за все мои видения я подбежал и поцеловал ее. Она таяла в моих руках и отвечала мне страстью, и вскоре мы оба катались по лесному ковру. Она прижала меня к себе, руки ее скользили по моему телу, воспламеняя меня, и губы у нее были горячими, как огонь. Она кусала мои губы и извивалась, а я сорвал с нее одежду, чтобы руки мои познали ее груди и бедра, и, дрожа от дуновения Диониса, вошел в нее. И тут же почувствовал волну в чреслах, и в этот высший момент моего содрогания проснулся.
Подо мной с прикрытым в экстазе единственным сумасшедшим глазом корчилась, стонала и каркала древняя мегера. Ошеломленный, в смятении, секунду я лежал на ней, а затем с криком ужаса и ярости вскочил на ноги, потому что понял: она в образе Пелагии прокралась под мои шкуры и соблазнила меня. «Ведьма! Ведьма!» – кричал я, пиная ее, а она, прикрываясь, села с болтающимся у пояса выменем, и язвы на теле ее сочились, как и у меня. Она размахивала руками и верещала, словно птичка, которую кошка держит в зубах, и вот тут я понял, что безумны и мы оба, и само мироздание. Запрокинув голову, я захохотал. Я потерял свою невинность со старой, ненавистной, одинокой каргой, и то была всего лишь маленькая часть пути, на котором Бог отвернул от нас лик свой и предал всех нас злобе и изменчивости тьмы. Мир выглядел по-прежнему, но под его оболочкой прорвались нарывы. Я снова лег рядом с ней, и так мы проспали вдвоем до утра. Я понял, что мы, люди, не виноваты.
Она старалась удержать меня, валяясь у меня в ногах, рыдая и вопя, цепляясь за мои колени. Мне было жаль ее, но, помнится, я думал, что раз ничто больше не имеет значения, не важно, если и она разделит страдание, бурей охватившее мир и приведшее к полному его разорению.
Я добрался до Триккалы и упросил подвезти меня на грузовике, возвращавшемся с фронта с грузом раненых. Водитель взглянул на мои окровавленные ноги, клочья обмундирования и согласился, решив, что я тоже раненый; таким образом, я занял место кого-то умершего. В Липсоне я подъехал на другом грузовике через Агиос-Николаос до Арты и Превезы, а оттуда легко было добраться до Левкаса со знакомым рыбаком, забиравшим на остров почту. На лодке еще одного рыбака я доплыл до Итаки, и с третьим – до дома. От Сами до дома Пелагии я шел пешком.
И, придя, получил вот это – ужас, сравнимый с моим, когда я увидел старуху в лесу. А узнал меня только маленький бессловесный зверек, Кискиса. После столь долгих мечтаний, длительных боев и скитаний, когда Пелагия была моим светочем, разочарование загасило во мне пламя, и усталость опустилась на меня, подобно туману, что скрывает лодку в октябре в Зантском проливе. Я закрыл глаза и погрузился в полумрак, как души умерших.
Я говорил, что это Пелагия и ощущение красоты довели меня до дома, но ничего не рассказал об этом ощущении прекрасного. Однажды в декабре, у Медзовонского перевала, когда не было ни облачка и стоял двадцатиградусный мороз, итальянцы запустили осветительную ракету. Она взорвалась каскадом сверкающего голубого света на фоне полной луны, и искры в медленном движении сносило к земле, как души неторопливых ангелов. Пока парило, ярко сверкая, это маленькое магниевое солнце, черные сосны выступили из своего благопристойного полумрака, будто до этого были скрыты, подобно девственницам, вуалью, но теперь решили, чтобы на небесах увидели, какие они. Сугробы снега мерцали белизной абсолютной непорочности льда, печально кашлял миномет, кричала сова. Впервые в жизни я физически ощутил дрожь от чего-то иного, нежели холод; мир сбросил кожу и возник как энергия и свет.
Я хочу поправиться, чтобы суметь вернуться на фронт и, может быть, испытать – еще хоть раз – то чистое мгновенье, когда в орудии войны я увидел лик Красоты.
23. 30 апреля 1941 года
Существует предание, что в Королевском дворце, настолько обширном и пустынном, что королевская семья передвигалась по нему на велосипедах, и настолько запущенном, что водопроводные краны изрыгали тараканов, появляется Белая Дама – предвестница несчастья. Шаги ее беззвучны, лицо пылает злобой, а однажды, когда два aides-de-camp[86] попытались задержать ее за нападение на бабушку принца Христофора, она растворилась в воздухе. Если б она бродила по дворцу теперь, то обнаружила бы, что он занят не королем Георгом, а немецкими солдатами. А если б вышла в город, то увидела бы развевающуюся над Акрополем свастику, и для того чтобы разыскать короля, ей пришлось бы отправиться на Крит.
Кефалонийцам столь злобных привидений для предупреждения не требовалось. Двумя днями раньше итальянцы при нелепых обстоятельствах, которые должны были в точности повториться сегодня, овладели Корфу, и на острове не осталось ни одного человека, кто не ожидал бы самого худшего.
И ожидание это было мучительным. Великая тоска по прошлому поднялась, подобно осязаемому туману; словно в последний раз любишь кого-то обожаемого, но он уходит навеки. Вкушалось, смаковалось и запоминалось каждое последнее мгновенье свободы и безопасности. Коколис и Стаматис, коммунист и монархист, сидели рядом за столом, чистя детали охотничьего ружья, пятьдесят лет собиравшего пыль на стене. У них не было патронов, но, как и всем на острове, им, казалось, важно хоть как-то выразить сопротивление. Давая занятие рукам, они стремились утихомирить бурю беспокойных предположений в головах и беседовали приглушенными голосами, со взаимной приязнью, опровергавшей годы неистового идеологического раскола. Никто уже не знал, сколько им суждено прожить, и они наконец-то стали дороги друг другу.
В семьях непривычно часто обнимались; отцы, которых, как ожидалось, забьют до смерти, поглаживали волосы своих прелестных дочерей, которые, как предполагалось, будут изнасилованы. Сыновья сидели с матерями у порога и нежно делились воспоминаниями. Хозяева вытаскивали бочонки с вином, в котором играл солнечный свет, и зарывали их в землю, чтобы никакой итальянец не смог наслаждаться, попивая это вино. Бабушки натачивали кухонные ножи, а дедушки вспоминали былые дела, убеждая себя, что годы их не ослабили; укрывшись в сарайчиках, они практиковались делать «на плечо!» с лопатами и палками. Многие приходили, как бы в последний раз, к своим излюбленным местам и видели, что камни и пыль, прозрачное море и древние скалы окутаны печалью, какая чувствуется в комнате, где на пороге смерти лежит прекрасное дитя.
Отец Арсений опустился на колени в церкви, пытаясь найти слова для молитвы, сбитый с толку новым ощущением, что Господь подвел его. Он так привык к мысли, что навечно приговорен быть тем, кто сам подводит Бога, что терялся в попытке найти такие слова, в которых не сквозили бы упреки и даже оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».