Читаем без скачивания Мандолина капитана Корелли - Луи де Берньер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся пьяным в три часа ночи. Дросула и Пелагия схватились за руки и завертелись в танце, смеясь от радости и облегчения.
Но на следующий день он, пассивный и бессловесный, снова лежал в постели. Всю живость как рукой сняло – теперь, казалось, он отрекся от своего тела. Доктор поднял его руку, и та упала обратно на постель, как чулок, неплотно набитый тряпками. Температура спала, губы опухли и посинели, пульс скакал, а дыхание было таким поверхностным, что казалось, будто он отпихивает воздух.
На следующий день Мандрас в точности повторил прежний спектакль – только теперь он яростно, но искусно противостоял всем попыткам подвинуть или накормить его. Дросула позвала Коколиса, Стаматиса и Велисария, но даже два крепких старика и великан не смогли заставить его открыть рот и поесть. Похоже, он решил уморить себя голодом. Коколис предложил высечь его – традиционное лечение безумных – и продемонстрировал эффективность метода, влепив пациенту увесистую оплеуху. Мандрас неожиданно сел и, приложив руку к щеке, проговорил:
– Говно. Я достану тебя, сволочь, – и снова упал на постель. К этому времени все присутствующие были настолько взбешены и расстроены, что мысль о порке не показалась слишком плохой.
Мандрас продолжал свою политику сопротивления и голодания до вечера 19 апреля, когда чудесным образом выздоровел ко времени великого праздника Пасхи. В Великую среду были заколоты и подвешены барашки, выкрашены красным и смазаны оливковым маслом яйца, и он почти уступил традиционной чечевичной похлебке. В Великий пяток остров окутался ароматом пасхальных хлебов, что пекли женщины, а в субботу мужчины жарили барашков на вертелах, поддразнивали друг друга и до неприличия напивались, пока женщины трудились, готовя супы и колбасы. Пока все это происходило, Мандрас неподвижно лежал в постели и гадил под себя, как только Дросула меняла простыни.
Но вечером в субботу он поднялся и, одетый в черное, держа в руке черную незажженную свечу, позже присоединился к угрюмой процессии с иконами, что направлялась в сиссинский монастырь. Он выглядел совершенно нормальным; когда Стаматис пожелал ему доброго здоровья, ответил: «Твои бы речи да Богу в уши!» А когда Коколис похлопал его по спине и поздравил с неожиданным появлением среди живущих, Мандрас осклабился своей прежней ухмылкой и ответил поговоркой: «Я – грек, а мы, греки, не подвластны законам природы».
Мандрас ждал в абсолютной темноте и тишине храма, и предчувствия его возрастали. Неопределенность была нестерпимой, и опускавшаяся война уже придала горечь этой Пасхе; Христос по-прежнему воскресает, когда греки гибнут? Много было тех, кто задумывался, не в последний ли раз была для них на земле Страстная седмица, и они крепче и с большим чувством сжимали руки детей.
Наконец появился священник с зажженной свечой, и прогудел его голос:
– Христос анести! Христос анести![87]
Громкий крик радости вознесся от паломников, ответивших ему:
– Алитос анести! Алитос анести![88] – Каждый зажигал свою свечу от свечи соседа.
– Христос воскресе! – воскликнула Дросула, обнимая сына.
– Воистину воскресе! – вскричал он, целуя в щеку Пелагию. Прикрывая рукой пламя свечи, Пелагия думала: «Мандрас анести? Воскрес Мандрас?» Она поймала взгляд Дросулы и поняла, что обе они думали об одном и том же. По всему острову звонили колокола, люди, ликуя, кричали и прыгали, выли собаки, орали ослы, мяукали кошки; волна радости и веры осветила сердца, и люди приветствовали друг друга «Христос анести!», не уставая слышать в ответ: «Алитос анести!»
Постничество на последней неделе закончилось (по правде, пост необходимо было соблюдать почти два месяца), и вот-вот должно было произойти новое чудо насыщения пяти тысяч, когда люди достали угощения, которые сберегли и приготовили, угощения, которые следовало толковать как пощечину Дуче, акт неповиновения и сопротивления.
Во все время полночного пира и угощения воскресным барашком казалось, будто Мандрас – такой же, как прежде. Суп «маерица» с соусом «авголемоно» исчезал в его утробе, будто он только что вернулся после дня на промысле, и барашка, обсыпанного душицей и обильно нашпигованного дольками чеснока, он запихивал в глотку с волчьим аппетитом, достойным турка. Но вечером в воскресенье разделся и снова улегся в постель, словно ничего не изменилось.
На этот раз он сумел не только подражать кончине, но и воспроизводить ее с полной видимостью наисильнейшей душевной боли. Он не двигался и не говорил, пульс слабел, дыхание сокращалось до жизненно допустимого минимума, а выражение лица красноречиво говорило о необычайно остром страдании. Доктор объяснил Дросуле, что, вероятно, Мандрас утратил силу воли, и тут же оказался в тупике: тот сел и попросил позвать священника.
Отец Арсений не смог втиснуться в узкую дверь домика, поэтому грозная матушка вынесла Мандраса на улицу и оставила для беседы с церковником на пристани.
– Я совершил ужасные поступки, – сказал Мандрас, – настолько ужасные, что не могу назвать их. – Он говорил с большим усилием, мучительно стараясь отчетливо произносить слова. Голос его звучал чуть слышно.
– Но все же назови их, – сказал Арсений, обильно потевший после долгой прогулки из деревни; его всегда крайне нервировали подобные ситуации.
– Я совершил прелюбодеяние, – проговорил Мандрас, – я трахнул королеву.
– Понятно, – сказал Арсений.
Повисло долгое молчание.
– Я трахнул королеву Цирцею, потому что перепутал ее кое с кем другим.
– Королеву зовут не Цирцея, так что с этим всё в порядке, – сказал Арсений, жался, что согласился прийти.
– Господи, помоги мне, я не достоин жить, – продолжал Мандрас, шепча доверительно и хрипло. – И это мне возмездие.
– Возмездие?
Мандрас постучал себя по коленке:
– Видишь? Я не могу двинуть ногой, и знаешь, отчего?
– Я только что видел, как ты двигал ногами.
Медленно, механически Мандрас повернул голову, будто вращавшуюся на шестеренках:
– Они стеклянные.
Отец Арсений поднялся и подошел к Пелагии и Дросуле, благоразумно стоявшим поодаль.
– Я знаю, что с ним такое, – сказал он.
– Что, патир? – спросила Дросула голосом, полным материнской тревоги и надежды.
– Он совершенно безумен. Вам нужно отправить его в сумасшедший дом при монастыре святого и ждать чуда.
Жирный священник медленно, вперевалку отправился в обратный путь, предоставив женщинам переглядываться и качать головами. К их удивлению, Мандрас поднялся и пошел к ним: бедра его были неподвижны, и ноги, как деревянные, двигались только от колена. Он остановился перед ними, покаянно заломил руки, оторвал ошмёток кожи с остававшейся на ноге экземы, помахал им у них перед лицом, повозился с пуговицами на ночной рубашке и проскрипел:
– Стеклянные!
Мандрас вернулся в постель, а двумя днями позже впал в неистовую истерику. Он начал орать, потом устроил странную сцену, пытаясь ложкой ампутировать себе ногу, набрасывался с бранью на Пелагию и Дросулу, а 30 апреля припадок завершился ужасающе спокойной яростью, когда выяснилось, что к нему полностью вернулся рассудок, и он потребовал, чтобы Пелагия прочитала ему свои письма.
Она начала с первых, в которых любовь и тоска разлуки выплескивались из нее и переливались на страницы лирическими крещендо, достойными поэта-романтика:
«Агапетон, агапетон, я люблю тебя, скучаю по тебе и беспокоюсь за тебя, не могу дождаться, когда ты вернешься, я хочу взять твое лицо в ладони и целовать тебя, пока душа моя не улетит с ангелами, я хочу обхватить тебя руками и любить тебя так, чтобы остановилось время и погасли звезды. Каждую секунду каждой минутки я мечтаю о тебе, и в каждое мгновенье я понимаю, что ты – сама жизнь, дороже жизни, единственное, что придает жизни смысл…»
Она чувствовала, как у нее от раздражения пылают щеки – ее ошеломили эти фонтаны чувств, казалось, принадлежавшие кому-то другому. Она ёжилась, как бывало, когда ее тетушка принималась вспоминать о чем-нибудь непосредственном, что она делала или говорила в детстве. Сейчас слова любви застревали у нее в горле и оставляли горький привкус во рту, но стоило ей остановиться, как Мандрас смотрел на нее, глаза его вспыхивали, и он требовал продолжения.
С огромным облегчением, в полуобмороке она добралась до писем, в которых постепенно начали преобладать местные новости. Голос у нее просветлел, она расслабилась. Но Мандрас внезапно завопил, колотя кулаками по ляжкам:
– Не хочу этого! Не надо эти места! Я не хочу слушать про то, как все огорчены, что я не пишу! Хочу другое!
Его голос, капризный, как у избалованного ребенка, раздражал ее, но она, опасаясь его напора и мстительного безумия, продолжала читать, опуская все места, кроме тех, где говорилось о разнообразии и особенностях ее нежности.