Читаем без скачивания Венгерские рассказы - Орест Мальцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С истинно венгерским приветом,
ваш друг и компаньон
Д о м б а и Б э л а.
20 марта 1945 г.
ОТВЕТ САБО ИОЖЕФА
Дорогой мой Бэла!
Я не мог быстро ответить на ваши письма. Последнее время я не был в Веребе. Сейчас заехал к семье, может быть, всего на один день, поэтому буду краток…
Мне, действительно, неплохо жилось в Веребе. У крестьянина Радвани Пала, кроме моей семьи, квартировали еще два пожилых солдата из русского обоза — Степан Карпович Кузя и Василий Ефимович Мунтян. Славные это были люди. Они делились с нами своей пищей и вообще проявляли по отношению к нам любезную, заботливость. А по вечерам они учились играть на губной гармошке чардаш, — это чтобы нам удовольствие доставить, — и пели украинские песни — то радостные, то грустные. Мы подружились с ними, и вскоре — мы немножко по-русски, а они немножко по-мадьярски — кое-как уже разговаривали и понимали друг друга. Мы знали, что у Кузи есть жена Оля и сын Юрка, а Мунтяна ждут дома старушка мать и дочь Надя, которая трогательно писала ему в конце своих писем:
«Остаюсь, папочка, с приветом до встречи летом».
Кузя и Мунтян часто мечтали о своей будущей жизни, о том, как после окончания войны сначала отдохнут немножко, а потом примутся за работу, за большую работу… Они говорили, что их путь к дому лежит непременно через венские ворота, через берлогу врага в Австрии. Они ни на минуту не забывали о том, что сделали немцы с их родным селом на Украине…
Если бы вы их послушали, мой дорогой друг Бэла, то вам ваши собственные страдания показались бы совсем незначительными по сравнению с тем, что пережили русские люди. Я и сам, признаться, не особенно им верил. Ведь нередко человек впечатлительный преувеличивает, приукрашивает или рисует слишком уже в черном свете действительность. Да и трудно было поверить в ненависть Кузи и Мунтяна после того, как они угостили табаком целую компанию пленных немцев…
Но я сам убедился, что их рассказы не преувеличение, а лишь очень скупое описание того, на что способны немцы. Я не знаю, как вам об этом рассказать. Волнение и гнев охватывают мою душу при одном воспоминании…
Я буду краток, ибо не время распространяться.
25 января в село Вереб неожиданно ворвались немецкие танки. Это случилось в послеобеденное время. Кузи и Мунтяна дома не было — ушли кормить лошадей. Мы едва успели спрятаться в погребе среди пустых винных бочек и только через двое суток, когда русские прогнали немцев, вышли на улицу.
Прежде всего меня поразило странное безмолвие. Выстрелов даже вдали не было слышно. И в селе ни звука. Только ветер шуршал сухим снегом по темным колеям, оставленным танками. Люди ходили медленно, молча, как немые. Глаза у всех были широко раскрыты, в них светился ужас…
Никто мне ничего не сказал. Радвани, этот крепкий и хитрый крестьянин, ждавший немцев потому, что его сын в армии Салаши, стоял бледный, с трясущимися губами, весь охваченный нервной дрожью. Я как-то невольно пошел по направлению его неподвижного, тупого взгляда — к окраине села. Там, на пригорке у дороги, стоит низкая каменная кузница, ворота ее были настежь распахнуты…
И вот отсюда я вам пишу сейчас лишь о том, что сам видел, не упуская и некоторых страшных подробностей, ибо каждая из них способна заменить многие красноречивые рассуждения.
В кузнице есть наковальня. Она вся была залита смерзшейся кровью, струи ее окрасили и пень, на котором она укреплена. Рядом валялась тяжелая кувалда, тоже в крови и в налипших на нее кусочках мозга, а вокруг лежали обезображенные трупы.
Я видел головы, пробитые чем-то тупым, разодранные рты, выколотые глаза, лица, расплющенные на наковальне ударами кувалды так, что невозможно различить, где нос, где глаза, где лоб.
Изуродованные трупы лежали на дворе и в канавах вблизи кузницы. Я с трудом, по особенностям одежды, узнал среди них Кузю и Мунтяна. У Степана сорван череп, а у Василия срезан нос, нет нижней челюсти и дыры вместо глаз. Руки у обоих вывернуты и связаны за спиной.
Но довольно об этом. У меня спирает дыхание в груди…
Я прошу вас, дорогой Бэла, сходите, пожалуйста, в Сент-Иштван базилику[25] и самому Херцегу примаш[26], Шереди Юстиниану, заплатите столько, сколько он захочет, чтобы он самолично и как можно торжественнее отслужил заупокойную халотти мише[27] по моим друзьям — Кузе и Мунтяну, да святятся их имена. Они не католики, но это не имеет значения, все люди равны перед всевышним.
Однако это еще не все, что я увидел. Я делаю усилие над собой, чтобы продолжать вам писать.
Недалеко от кузницы дымилось пепелище, пахло горелым зерном и человеческим мясом; смрад шел и из круглой ямы артезианского колодца.
Радвани, когда пришел немного в себя, рассказал мне, что тут стоял сарай. Вечером немцы втолкнули в него часть пленных русских солдат, избитых, окровавленных и почти голых, заставили их всю ночь страшно мерзнуть, а утром облили сарай бензином, подожгли и с наслаждением наблюдали за этим адским костром. Затем обгоревшие трупы бросили в колодец.
Друг мой! Вам и читать-то об этом, наверное, страшно, хотя и пишете, что в Будапеште вы привыкли к ужасам…
Но и это еще не все. Я ничего не хочу упустить, я хочу, чтобы вы меня хорошо поняли.
На каменных ступенях сельской церкви, покрытых обледенелым, бурым от крови снегом, я увидел еще пять убитых красноармейцев. По словам Радвани, они были раньше ранены и пробирались к церкви, надеясь в ней укрыться. Немцы их нагнали и у самого порога божьего храма начали истязать. У всех выбиты зубы. У одного рот разрезан ножом до ушей, другой зажмурил глаза и прикрыл лицо руками — очевидно, чтобы не видеть занесенного над ним ножа, и так, с закрытыми глазами, не отнимая рук от лица, принял смерть, да святится его имя!
Теперь, Бэла, вы, надеюсь, поймете, почему я не приезжаю в Будапешт.
Лавка древностей от нас не уйдет, а немцы уходят.
Радвани со своими лошадьми и я добровольно работаем в русском обозе, перевозим снаряды, — ведь это же делали Кузя и Мунтян. Мысль, что в какой-то степени мы сумели их заменить, радует и утешает нас в трудные минуты на нынешних раскисших дорогах…
Может быть, завтра все мы пойдем вперед, к зелено-голубому Балатону, где мы с вами когда-то так безмятежно отдыхали в летние месяцы, и затем дальше — на Вену.
По-моему, Венгрия возрождается сейчас не в Будапеште, а здесь, на полях последних сражений, в жестокой борьбе с упорствующими немцами и в ненависти к ним, возрождается — запомните это — усилиями русских людей, дорогой ценой их крови…
Скоро наступит час, когда высокомерные враги наши исчезнут, как весенний снег, и нация спросит нас, свою интеллигенцию: в какой мере мы помогали русским в их благородных и бескорыстных усилиях? Я хочу ответить за себя на этот вопрос со спокойной совестью.
Вот почему, Бэла, вам придется подождать меня еще немного, совсем немного. Ведь мне осталось пройти только кончик того длинного и крутого пути, каким шли к долгожданному дню Кузя и Мунтян. И я пройду его, я постараюсь его пройти с достоинством, пройти во имя святой их памяти и того прекрасного дня, когда мы с вами снова встанем тихим летним вечером на берегу Балатона и посмотрим на его вечно плещущие волны, как и на все кругом, совершенно другими глазами.
Ваш Сабо Иожеф.
25 марта 1945 г.
ЗЕМЛЯ МОЯ!
Нежной, шелковистой зеленью стелется большое поле за графским лесом. Первые всходы молодой пшеницы! Стебельки еще очень малы, но растут они так густо, что ветер уже клонит их то вперед, то назад, и в этом плавном и кипучем ритме их волнообразного движения угадывается степенное колыхание плодов будущего урожая.
Но зачем бродит сейчас по этому полю одинокий крестьянин? Непонятно, зачем он все ходит и ходит по меже, размахивая длинными руками и совершенно не глядя по сторонам.
Иногда он что-то поднимает с земли и долго рассматривает, держа на ладони. Потом опять ходит, погруженный в свои думы.
Есть что-то несуразное и жалкое в его нерешительных угловатых движениях и во всей его высокой и неуклюжей фигуре с сильно покатыми плечами.
Он не замечает меня. Я приближаюсь к нему, а он уставился в землю, будто обшаривая глазами стебельки, будто потрясен великим множеством их и тем еще, что они растут и в свежих воронках, вытягиваются даже из-под ржавых снарядных осколков.
Он снова, резко наклонившись, берет комок чернозема и, отделяя от него тонкие нежнозеленые стебли, что-то бормочет про себя.
Увидев меня, он начинает зябко потирать руки с виноватой улыбкой. Его широкое, очень угрюмое лицо, испещренное, как кора, глубокими морщинами, слегка вытягивается от удивления, а в темных глазах, смотрящих из-под насупленных косматых бровей, сквозит ласковая, теплая приветливость…