Читаем без скачивания 101 Рейкьявик - Халлгримур Хельгасон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как ты, дружище?
— Да, это… Мордомалевальня…
— Эй, что с тобой?
— Да ничего, нормально все…
— Ты где был?
— Ребята! Мне хреново! Помогите мне здесь сдохнуть. Не бросайте меня!
Со мной всегда так: не важно, сколько я выпил, я никогда не теряю сознания. Всегда у меня на носу эти очки. Они на носу… Да. Сейчас я выпил столько, что того и гляди стану верующим, но все же… Все же я сам вовсю распоряжаюсь собственными похоронами. Цветов не надо. Сто восемьдесят один сантиметр грозят рухнуть на пол. Ребята оттаскивают меня в угол, на диван. «Пропустите, не видите: человек помирает!» Человек живет всего один раз, но все же иногда хорошо на время умирать. На время. Пиво забираю с собой. Чтоб выпить на том свете. Это похоронное шествие в «К-баре» в субботний вечер ближе к полуночи кажется пленительно тихим и прекрасным среди окружающих боевых кличей. Слышу: «Violently Happy».[165] Цветов не надо. Но сам я умираю, как цветок. Роняю голову на грудь. Очки сползают. Я поправляю их тыльной стороной руки. Вот и все. Больше не помню.
Я уже мертв.
Пьян мертвецки… Краткий курс ознакомления с настоящей смертью. Учения. Я на минутку отлучаюсь. Прилепляю на себя табличку: «Ушел. Вернусь в час ночи. ХБХ». Вот так. Оставляю себя на обочине, как автомобиль с работающим двигателем. Из выхлопной трубы валит дым, на приборной доске свет, печка включена. Но за рулем никого нет. Мозг думает сам по себе, как включенный мотор. Интересно, что он там такое думает. Что он замышляет без меня. Скорее всего, он проводит простые спасательные операции: отгоняет хмель и спасает извилины, чтоб они не утонули.
Если тело — прогретая машина, поставленная на скорость, на ручном тормозе, то я — душа, лечу по своим делам по городу. И над городом. Пока я свободен от тела. Пока… Пока, кровь и кожа! Пока, ногти и нос! Без штанов, без пуповины, без ремня — я ковыляю по космическому коридору во тьме над городом с маленьким блестящим кислородным баллоном за спиной, беззубая душа семенит по теплым китовым спинам уличных фонарей, я кувыркаюсь над Рейкьявиком в замедленной съемке, лежу в безвоздушном пространстве, на якоре, перед колокольней церкви Хатльгрима, радиоканалы чешут мне спину четырьмя разными барабанными ритмами, а телеканалы разрывают меня, разлагают на душеатомы, рассеивают, рассаливают над всем городом. Я — во всех местах одновременно, в малых дозах, и все же весь целиком, как секунды, которые тикают во всех уголках земного шара, а все же принадлежат одному и тому же времени. Я — во мне, и я — во всем, и все — во мне, и я — в часах Адальстейна Гильви Магнуссона, спящего на Западной улице, на ночном столике рядом с университетским справочником. Я — муха между двойными рамами в окне спальни на улице Бергторугата, лежу там на спине, беспомощно перебираю лапками, смотрю, как мама и Лолла болтают под одеялом. И я — ржавчина в водосточной трубе на Лёйгавег, 18, и я взбираюсь по подбородку одинокой женщины в Аурбайре, дремлющей на диване под изображением птичьего хвоста, и я лазаю в бороде своего отца и хватаюсь за волосок, когда он мотает головой, услышав новости но радио в такси на Хетлисхейди, а в крови у него полбара отеля «Ковчег». И я возле Островов Западных Людей, и я — вместе со скомканной бумажкой с канадским номером телефона в правом кармане брюк румынской девушки, которые лежат на полу в Брейдхольте, заношенные и грязные. И я — в кране в темной кухне в Кеплавике, в доме музыканта Рунара Юлиуссона, и я — под сиденьями неосвещенного самолета, который стоит на летном поле в Лейфсстадире, темный и холодный. И я — между краской и стеной, и я — между файлом и экраном, и я — между сросшихся зубов. Я — во мне, и в мене и неме… Я: ja, ja! Я везде и нигде, в одном и во всем, территориальные воды моей души простираются на двести миль от пальцев рук и ног, и простерлись бы дальше… если б я оставался мертвым чуть подольше.
Но все время быть мертвым нельзя.
Я снова собираюсь весь вместе и — в тело, которое я оставил, как машину с включенным двигателем; когда я возвращаюсь к ней, я немного волнуюсь, не заглох ли мотор, а главным образом — не угнали ли ее (ключи остались в замке). Нет. Машина еще тут. Но ее переставили. Тело подвинули на диване. Как хорошо опять вернуться в тепло, ощутить жар в кончиках пальцев! Но меня заткнули дальше в угол, и вот я лежу там, по-человечески согбенный (как будто тело можно скомкать так, чтоб кожа не подалась) с лицом, размазанным по стенке (захватывающее зрелище, я полагаю), на моей левой щеке ясно отпечатались чьи-то зубы. Я очнулся с болью в левой щеке и весь как-то шиворот-навыворот: этикетка сзади на вороте — наружу: «Made in Iceland, 100 % Cool, Wash Separately in Warm Water, Dry Tumble Low, No Dry Cleaning, No Ironing».[166] Приходится повозиться, чтоб настроить душу на работающий канал мозга: на всех волнах шумы, на экране снежинки, затем картинка.
Скорее всего, я на том свете. Скорее всего, я и впрямь умер. Скорее всего, я… ну, не в раю, очевидно, в другом месте. Зрительный шум. Поет Курт Кобейн, и сам дьявол выдает рифф на двугрифовой электрогитаре, на всех столах пляшут бешеные черти, качаются на люстрах, с люстр падают сосульки, и на столах горят сосульки, а не свечки, и воск становится алым, когда свеча окровавит стол, и из всех пепельниц снегопад, и пивной ливень, и на пол сыплются стаканы, и веяние юбок перед глазами, и передо мной чертовски накрашенная девчачья рожа (ц. 16 000 в потусторонних кронах), полумертвая в ало-желтом сиянии, и бритый налысо привратник, голый по пояс, с нарисованной на спине змеей, вилами выгоняет какого-то хвостатика на холод, и летят искры из сигарет, и всюду дым… я в аду. I’m in hell and it «Smells Like Teen Spirit».[167] У них это до сих пор хит номер один, или они по части хит-парадов отстают, и… или, может, у них выбор небогатый: эти бесконечные Элвис, Хендрикс и Леннон им уже надоели, и Марвин Гей, и Карен Карпентер (ц. 25 000). Но я не вижу музыкантов, не вижу Курта, хотя смотрю во все глаза: мне интересно, есть ли еще у него во лбу дырка от пули. Курт Кобейн — такой же, как при жизни, и остальные музыканты — еще лучше, если они вообще есть, наверно, на гитаре сам Джими, на басу — Сид Вишес, а Ринго на бар… нет, он еще не здесь… и я начинаю разглядывать народ, кто уже здесь: наверно, Лоллин папа, наверно, Багси Мэлоун, друг Рози и Гюлли, который три года назад помер от СПИДа, — но я вижу… вижу всего лишь… Трёста, и мне становится (грешно сказать!) легче оттого, что он тоже умер, и я здесь не один. В смерти меня всегда напрягает вот что: если загробная жизнь есть, и если тебе удастся пройти в рай без очереди, и тебе выдадут крылья у дверей и отпустят тусоваться с ангелами… или, наоборот, если привратник тебя не знает и не пропустит без очереди, и тебе надоест стоять, и ты кончишь в какой-нибудь пивнушке в аду — как вот эта, и… (да, надеюсь, туда-то тебя впустят) и ты войдешь в бар, стуча копытами, стараясь не задеть рогами соседа и не наступить на чей-нибудь хвост… Так вот, в смерти меня больше всего напрягает (кроме вопроса, правда ли на том свете все голые, правда ли, что туда отправляются нагишом), что ты там никого не знаешь, будешь один, совсем один, мертвый и глупый, и неизвестно, на каком языке там говорят, одна сплошная неуверенность во всем, как на самом первом уроке плавания… Но как бы то ни было, я вижу Трёста, и… ой, и Марри с ним, и мне становится радостно и легко, я становлюсь таким же, как много лет назад, снова маленьким мальчиком, и говорю: «Ну ни фига себе!» Трёст замечает меня, наклоняется через стол и говорит: «э-эй», и кривит рог, и строит такую рожу, как будто ему к заднице подключили электрогитару, и у всех здесь лица такие же. Они все жестоко страдают и напрягаются, и вокруг светло, но в то же время как-то темно, но вот я наконец отыскиваю очки — подо мной, между спинкой и сиденьем, — и надеваю их. Тут и песня кончилась.
В зеркале в туалете: бледный я с отпечатками зубов на левой щеке. Вид у нее весьма черепушечный. Тронут тлением. Я похож на человека, который час назад помер.
Ну да ладно. То, что нам предстоит сейчас, — это вроде жизнь. Я так выхожу из туалета: как будто пытаюсь жить. Надо же, как руки у человека удачно расположены на теле, у них достаточно простора, чтобы совершать разные движения, и в то же время они не отрываются от своих корней. В этом есть некое совершенство. Удачный дизайн! Красиво и практично. Меня наполняет какая-то идиотская радость бытия. Мне удается сесть и закурить сигаретку, как вдруг ни с того ни с сего — во мне Джимми Картер. Под моим лицом — старый добрый седой Джимми Картер говорит о каких-то peace proposak[168] а под глазами у него пис-мешки, а подбородок слюнявый, миролюбиво двигается над воротником голубой рубашки, пока он говорит, и у меня слегка чешутся глаза, когда он моргает дряблыми семидесятилетними веками в моей голове. Но дело становится серьезнее, когда он начинает кашлять, наверно, он кашляет оттого, что я курю. У него все проходит, как дым, а йотом меня охватывает непреодолимое необъяснимое желание побриться. По каждой моей ноге ползет реклама, бритвы двух разных фирм… для женщин; я складываю ноги крестом, но не помогает, у меня ноги женские, они с внутренней стороны бритые, до самой ширинки, где чернобородый диктор… между ног у меня темное волосатое лицо, какие-то арабские слова из бороды, которая затем превращается в слепого индуса, который для прикола надел темные очки и вышел на сцену, он ниже меня на голову, на каком-то торраблоте у себя в Бомбее, и… Уж не знаю, что лучше: быть мертвым или живым.