Читаем без скачивания Былое и книги - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кертес убедительнейшим образом показал, что человека действительно можно убить, но сломить нельзя: люди до последнего мгновения защищаются какими-то иллюзиями, придающими окружающему какой-то смысл, а им самим – какое-то достоинство. Хотя все лагерные ужасы изображаются с почти протокольной простотой: как бороться с грязью, если на тебе башмаки с деревянной подошвой и тряпочным верхом, к тому же приклеившиеся к ноге, сочащейся кровавой жижей, как быть, если во время работы тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос, как переносить побои, которые являются привычной практикой концлагеря…
«Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютное безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать какой-то шанс и удаче». И когда умирающего старца-подростка привозят обратно в Бухенвальд и сваливают в кучу с прочим отработанным человеческим шлаком, ему все еще немного любопытно, каким образом его прикончат – газом, пулей, ядом или еще как-нибудь. Но все же в нем таится безрассудная мечта еще хоть немножко пожить в этом прекрасном концлагере!
И тем не менее нобелевских лауреатов давно пора печатать под рубрикой «Остерегайтесь подделок!».
Два капитана
Даниил Гранин прославился своими романами, неизменно попадавшими в какую-то социальную десятку, но, кажется, лишь в его отличных путевых очерках можно разглядеть будущего Гранина-лирика, раскрывшегося в «Причудах моей памяти». А «Мой лейтенант» (М., 2012) проникнут еще и пронзительной исповедальностью.
«В огромном синем небе не было ни одного нашего самолета, с земли не били зенитки, ни одного выстрела. Сверху, кроме бомб, шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар.
Не стоит осуждать меня, я ничего постыдного не совершил, но в моей жизни эти минуты запомнились презрением к себе, я старался не вспоминать о них, поэтому они и не покидали меня. Тогда, на станции Батецкой, вся моя двадцатилетняя жизнь стала вдруг небывшей, от нее осталось лишь то, что не состоялось, неосуществленность.
А я думал, что воевать будет легко. В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в атаке, с подвигом. Мне же досталась война бесчестная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких иллюзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое самомнение… Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.
– Вста-а-ать!..
Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжался, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.
Губы мои дрожали, по грязному лицу текли слезы.
– Ну что? Живем? – сказал Подрезов.
И оттого, что он сказал это дружески, участливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.
– Молчать! – крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.
– Товарищ командир! – Подрезов покачал головой.
– Что с ними делать? Что? – закричал Авдеев. – Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? – Он закрыл глаза, задышал глубоко.
Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:
– Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.
Обыкновенные слова, запах свежей гимнастерки и свежей кожаной портупеи успокаивали.
– Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.
<…>
Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.
– Я не трус, вот увидите. – Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне… Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый – все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания. Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа – откуда немец знал о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!
– Следили, может, по воздуху, – сказал Подрезов.
– Предатели – вот откуда! Ясное дело. Шпионы… Сколько перестреляли, все мало.
Никто не сомневался: враги народа, измена – понятия известные, ярость повернулась и на органы, – говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли».
Мы все гадаем, почему сталинские репрессии были так легко приняты, а в значительной мере и воодушевлены массами. И вот ответ: остервенение народа. Мы забываем, что все эти ужасы творились во время единой Тридцатилетней войны, начавшейся в 1914-м и, боюсь, отзывающейся до сих пор. Безжалостными, остервенелыми людей делает страх, и запредельная жестокость нашей революции была плодом этого страха, выдвигавшего наверх самых ожесточенных. В ком сосредоточивалась воля низов, которые бы отвернулись от верхов, прояви те недостаточную остервенелость.
И все-таки главный вектор ожесточения был направлен против немцев. А также против тех, кто попытается встать на пути у этой ярости, увы, не всегда благородной.
Бойцы собираются держать оборону и готовятся взорвать ослепительный царскосельский дворец, а возмущенный старичок-смотритель пытается их вытурить.
«– Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права!
– Нет, ты повтори, для кого бережешь, – угрожающе сказал Осадчий.
– Да, немцы не позволят себе такое, они культурные люди.
– Слыхал? Фашисты – культурные! Они книги жгли!
Осадчий скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный электричеством. Узорчато-зеркально блестящий паркет, хрустальные люстры, канделябры…
Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, сквозь все узоры тянулись глубокие царапины.
<…>
Лейтенант подумал и сказал Осадчему:
– Давай заминируем только подходы.
– Есть сталинский приказ, – сказал Осадчий.
– То приказ насчет складов и заводов.
Дальше Осадчий заговорил сплошным матом, лицо его задергалось, он сорвал с плеча автомат, пустил очередь по стенам, затем по зеркалам, так что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по узору паркета, щепа полетела во все стороны.
Лейтенант его не останавливал. Девушка бросилась к Осадчему, лейтенант перехватил ее, потому что Осадчий дрожал, взгляд его был безумен».
Это к вопросу о том, нельзя ли было выиграть войну с меньшими потерями для культурных ценностей. Правители, уличенные подобными Осадчими в такой бережливости, быстро утратили бы популярность, а то и предстали прямыми изменниками: «Для кого бережете?!» Боюсь, и в этом случае власть всего лишь выполняла волю наиболее страстной и ожесточенной части народа, на которую она и опиралась.
В «Моем лейтенанте» есть и еще одна очень сильная сцена, иллюстрирующая бессилие карательных органов (эти всемогущие заградотряды, почему-то не остановившие Красную армию еще на границе!) в управлении вооруженной массой, неделями ведущей безнадежную борьбу со смертью. В том же Пушкине милиционер в белоснежной гимнастерке требует от офицеров подтянуть своих бойцов: а то-де мы сами наведем порядок. И уже через час…
«Когда лейтенант вышел, на ступенях лежал молоденький милиционер, из горла у него толчками шла кровь, над ним хлопотал врач. Рядом на земле лежал убитый милиционер, лицо его было закрыто фуражкой.
– Не послушались, – сказал Иголкин. – Дурни».
Книга настолько сжата и насыщена, что в ней почти невозможно выделить главное – пересказать пришлось бы все, – порой кажется, что и впрямь никто не забыт и ничто не забыто. При этом изобразительные средства – краски, подробности – столь аскетичны, что остается лишь удивляться, насколько полнокровными предстают решительно все персонажи.
Но более всех, разумеется, главный герой, дошедший аж до капитана, чуть ли не впервые в нашей военной прозе переживающий трагедию «потерянного поколения» – если так можно выразиться, наизнанку по отношению к Ремарку. Как жить дальше, если война оказалась кровавой бессмыслицей, спрашивают себя герои Ремарка. Как жить дальше, если главное дело жизни уже исполнено, спрашивает себя герой Гранина. И начинает работать спустя рукава, пускается в загулы, не проявляя особой щепетильности в выборе собутыльников и партнерш, – «гарцует», как выражается его жена. И все-таки ее терпение и преданность побеждают унижение возврата к обыденности – недаром она так верила в любовь, как другие верят в Бога.
Но Гранин не был бы Граниным, если бы его голос в чем-то очень важном не прозвучал еще и злободневнейшим эхом русского народа. Его наивный герой произносит пророческие слова: «Мы будем вновь и вновь возвращаться к моему времени, оно было красивым и героическим».