Читаем без скачивания Твой восемнадцатый век - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так представлены в бумагах Щербатова главные персоны империи. Таковы его симпатии и антипатии…
Обличения, однако, не останавливаются на вельможном уровне — идут выше!
ЦАРИЩербатов ввел в свое сочинение ряд «крамольных свидетельств», которые (по официальным понятиям) «умаляли память», лично задевали по меньшей мере восемь самодержцев, начиная от Петра I; казнь царевича Алексея, «пышность и сластолюбие» двора Екатерины I и Петра II, государственные перевороты — здесь представлен целый курс тайной политической истории России.
После описания краткого царствования и гибели Петра III следует уничтожающая характеристика екатерининского времени, заставляющая вспомнить пушкинские слова (написанные через тридцать пять лет): «Развратная государыня развратила свое государство».
«Хотя при поздних летах ее возрасту, — пишет о царице Щербатов, — хотя седины уже покрывают ее голову и время нерушимыми чертами означило старость на челе ее, но еще не уменьшается в ней любострастие. Уже чувствует она, что тех приятностей, каковыя младость имеет, любовники ее в ней находить не могут, и что ни награждение, ни сила, ни корысть не может над любовниками произвести. Стараясь закрывать ущерб, летами приключенный, от простоты своего одеяния остыла и, хотя в молодости и не любила златотканых одеяний, хотя осуждала императрицу Елизавету Петровну, что довольно великий оставила гардероб, чтоб целое воинство одеть, сама стала ко изобретений приличных платьев и к богатому их украшению страсть свою оказывать; а сим не токмо женам, но и мужчинам подала случай к таковому же роскошу.
Совесть моя свидетельствует мне, — восклицает в заключение историк, — что все как ни черны мои повести, но они не пристрастны, и единая истина, и разврат, в которой впали все отечества моего подданные, от коего оно стонет, принудил меня оные на бумагу предложить».
Задаваясь вопросом, какая выгода Екатерине II и другим правителям поощрять дворян к роскоши и «повреждению нравов», Щербатов тут же отвечает: «Случилось, что <Юлию Цезарю> доносили нечто на Антония и на Долабелу, яко бы он их должен опасаться; отвечал, что он сих, в широких и покойных одеждах ходящих людей, любящих свои удовольствия и роскошь, никогда страшиться причины иметь не может. Но сии люди, продолжал он, которые о великолепности, ни о спокойствии одежд не радят, — сии, кто роскошь презирают и малое почти за лишнее считают, каковы суть Брутус и Кассий, ему опасны, в рассуждении намерений его лишить вольности римский народ. Не ошибся он в сем; ибо подлинно сии его тридцати тремя ударами <кинжала> издыхающей вольности пожертвовали. И тако самый сей пример и показует нам, что не в роскоши и сластолюбии издыхающая римская вольность обрела себе защищение, но в строгости нравов и в умеренности».
Развратным, поврежденным нравам государей и вельмож противопоставлен ряд «честных мужей».
«Князь Симской-Хабаров, быв принуждаем уступить место Малюте Скуратову, с твердостию отрекся, и когда царем Иоанном Васильевичем осужден был за сие на смерть, последнюю милость себе просил, чтоб прежде его два сына его были умерщвлены, яко, быв люди молодые, ради страха гонения и смерти чего недостойного роду своему не учинили».
Далее Щербатов рассказывает о своем деде, который «не устрашился у разгневанного государя Петра Великого, по царевичу делу, за родственника своего, ведомого на казнь, прощения просить»; престарелый дед требовал, чтобы, если не будет милости, и его казнить вместе с родичем, — и Петр смягчился. Наконец, историк утверждал (хотя ему и тогда и после многие не поверили), будто Борис Петрович Шереметев не устрашился «гневу государева» и не подписал смертного приговора царевичу Алексею, говоря, что «он рожден служить своему государю, а не кровь его судить». Князь же Яков Федорович Долгорукий «многая дела, государем подписанные, останавливал, давая ему справедливые советы»; Петр, конечно, сердился, но уважал смелого сановника. «Сии были, — восклицает Щербатов, — остатки древнего воспитания и древнего правления».
Из современников он выделяет немногих, например «честных мужей» графов Паниных. В своем сочинении князь не открывает всех своих политических и нравственных мечтаний, однако они вычисляются довольно отчетливо.
Щербатов — убежденный крепостник, но решительно возражающий против разорения крестьян вследствие разгорающихся дворянских аппетитов.
В «Повреждении нравов…» представлен некий вымышленный государь, обладающий разнообразными старинными добродетелями и имеющий «довольно великодушия и любви к отечеству, чтобы составить и предать основательные права государству, и — довольно твердый, чтобы их исполнять». «Основательные права» — это знакомые читателю этой книги слова: ведь именно об этом писали в ту пору Денис Фонвизин и братья Панины, желая ограничить самодержавие в пользу дворянства.
Праправнук историка, известный литературовед Д. И. Шаховской подсчитал разные «неудовольствия» своего прапрадеда: оказалось, что в трудах своих Щербатов три раза высказывает неудовольствие самой системой правления, пять раз — законами, пятьдесят раз — монархом, семь раз — правительством, десять раз — вельможами; всего — «семьдесят пять неудовольствий».
Прежде чем расстаться с этим деятелем, странным даже среди оригиналов XVIII столетия, сделаем еще два наблюдения.
Во-первых, Щербатов постоянно сам себе противоречит; обрушиваясь, например, на Анну Иоанновну и ее двор, он вдруг замечает, что их пороки происходят от малограмотности, «старинного воспитания»: только что историк восхвалял старину, и вот оказывается, что именно в ней еще один источник повреждения нравов!
В другом месте Щербатов бросает многозначительную реплику: «нужная, но, может быть, излишняя перемена Петром Великим».
Он не может быть непросвещенным врагом нового, князь Михаило Михайлович: 15 000 книг, пять иностранных языков… Разоблачив пагубное, по его мнению, петровское развращение, он вдруг вычисляет, что подобные же преобразования, если бы совершались постепенно, заняли бы двести лет, и тут восклицает: «Могу ли я после сего дерзнуть какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данное мне им просвещение, как некоторой изменник похищенное оружие противу давшего мне во вред ему обратить?»
Итак, противоречия, несогласованности… Однако полагаем, что здесь не слабость, а сила мыслителя, не имеющего пока законченной системы, но говорящего честно, не «подгоняющего ответ» задачи, а выставляющего живые противоречия живой жизни.
Честный, сомневающийся историк — вот первая черта. А вторая — трагедия этого человека.
В тиши своего кабинета, в потаенных семейных бумагах, он запирает, скрывает (и надолго!) свои резкие слова и странные, «не к веку», мысли…
А между тем статьи, записки, отдельные отрывки о своем времени — это ведь самые лучшие сочинения Щербатова; кстати, по форме и языку — значительно превосходящие его весьма тяжеловесные «легальные труды».
«Утешило меня письмо Ваше, — пишет он однажды приятелю, — ибо всегда приятно есть терпящему человеку видеть соучастников терпения своего».
«Соучастников терпения» почти совсем не было. Презирая развратный двор, не находя общего языка с большинством просвещенных современников, Щербатов смотрит на будущее почти безнадежно, о себе же пишет стихи:
Поверженный в печаль, в слезах тяжко рыдая,К единым к вам теперь я мысли обращаю,О книги, все´гдашняя пища´ души моей…
Он не замечает прекрасной новой российской молодежи, главного «результата» столетнего просвещения; он не поймет того, что сделал Радищев, не угадает будущих веселых, свободных деятелей 1812 года, декабристской, пушкинской эпохи…
Рукопись «О повреждении нравов…» и ряд подобных были спрятаны от «злого глаза»; Екатерина подозревала своего бывшего историографа, но его потаенные труды, казалось, исчезли вместе с ним.
Времена были то суровее, то мягче, а мятежные рукописи и книги ожидали своего часа…
Новый царь Павел I разрешил Радищеву вернуться, но не в столицу, а в деревню около Москвы. Хотя известие о царской милости пришло зимой, в самую лютую сибирскую стужу, Радищев не стал дожидаться более мягкой погоды: очень уж не терпелось вернуться на свободу. И вот он помчался на запад, через тайгу, замерзшие реки, скорее, скорее…
Простудилась в дороге и умерла вторая жена Радищева, разделившая с ним сибирское заточение.
Когда же помилованный «государственный преступник» приехал в подмосковную деревню, оказалось, что свободы совсем мало. Выезжать из деревни нельзя, писать новые статьи и книги опасно. На службу не примут.
И тут Радищев впервые почувствовал, что устал и не знает, что делать. Даже читать хотелось уже не так сильно, как прежде.