Читаем без скачивания ПОВЕСТИ - Осип Сенковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большая дорога, ведущая сюда с юга и запада Малой Азии, идет по равнине между высоким акрополем Сардиса и кладбищем покойных царей его. Под храпение пяти разных наций сидел я на камне и считал верблюдов каравана, тянувшегося бесконечного цепью в долине Гермуса[129]. В длинном шествии этих бурых чудовищ по дороге в Смирну страшные ноши, покрытые цветными вязями, колыхались взад и вперед вместе с неровной их походкою; чалмоносные хозяева дремали на маленьких ослах, держа каждый по двадцати их на воле; брянчанье сотни колокольчиков жужжало в знойной атмосфере усыпительнейшим из однообразных звуков; дикие олеандры, тонколистные и рослые, только что достигшие всей красоты своей и покрытые цветом, похищенным с алых уст гурий, разливали в равнинах Лидии отрадную ясность, подобную блеску солнца, когда оно почти приникает к земле; черные козы бесчисленных стад щипали траву на древнем Сарабате и уставляли бородатые морды навстречу легковеющему ветерку; орлы, которых много в горах, вились медленно и без боязни около воздушной крепости, отворившей некогда ворота свои Ланедемонцу[130], и так же постепенно, как мои читатели терялись в этом исчислении, перед великою картиною, полною настоящим и богатою могучими воспоминаниями, мне нельзя было не заснуть, прислонясь к обрушенному портику Крезова дворца.
Голландец рисовал с меня картинку, когда я проснулся; солнце садилось; Еремей и сюрюджи делали чай. Я, говоря вообще, лицо не очень живописное, но лежа, как дикий араб, у подножия высокой колонны, с белой чалмой на голове и с журавлиным гнездом под головою, я, право, не так дурен, как вы думаете. И как голландец рисовал fur Geld, для денег, и надеялся продать свою работу какому-нибудь путешественнику в Смирне, который, конечно, воспользуется этим рисунком, чтоб утверждать в своем дневнике, что он был в Сардисе, и в доказательство представит маленький вид его развалин, то я еще не отчаиваюсь увидеть себя в литографии. Кстати о картинах: я теперь очень сожалею, что не пригласил тогда горбатого живописца сделать мне очерк Еремея, сидящего на корточках перед огнем с оловянным чайником в руке и об руку с злолицым турком, который поддерживал пламя сухим сирийским терновником. Я представляю себе, как почтенная его матушка, которую оставил он на Валдае, порадовалась бы на своего Ерему, увидев его в бусурманской чалме и со стаканом чаю, сидящего посреди Анатолии[131]!
Четыре стены, бывшие под блюстительством ангела сардинской церкви во дни Апокалипсиса[132], стояли неподалеку от берегов Пактола и почти на одной черте с дворцом Креза и с рекою. Ионические капители[133] двух изящных колонн разрушенного храма горели еще с одной стороны розовым светом заката, когда полный месяц всплывал на востоке и лил чистое серебро на другую. Два света смешивались в небе в опаловых сумерках.
— Еремей! — сказал я, — можешь ли ты решить, отчего поэты назвали эту речку «золотым» Пактолом? Видал ли ты где-нибудь песок серее этого?
— Поэты, сударь? Да они все лгут! Какой правды ждать от турок?
— И отчего «мутный Гермус» нашли мы вчера самой светлой рекою, какую когда-нибудь переходили вброд?
— Не могу знать, сударь.
— И отчего я не стал пригожее прежнего, хотя купался в Скамандре, как Венера? И отчего пемза в Наксосе перестала возвращать женщинам их девственные формы? И отчего Смирна и Мальта славятся лучшими смоквами и апельсинами? И отчего древний царь лидийский, обладавший кольцом-невидимкой и державший черта в собачьем ошейнике, лежит теперь смирно под землею, а кольцо и ошейник с чёртом не перешли к его преемникам?..
Пока Еремей отвечал мне с разными ужимками и оговорками, что он не может знать, о чем я изволю говорить, сумерки становились все темнее, и глаз мой уловил постоянный свет, мерцавший далеко выше нас над рекою. Зеленая ложбина спускалась позади акрополя; одинокая, пасмурная башня рисовалась ни ночном небе своими изломами; внизу из мрачной ее тени мелькал, как звезда из облака, таинственный свет.
— Пойдем! — сказал я Еремею, надеясь на верное приключение, пойдем, посмотрим, для кого теплится лампада в этих развалинах.
— Я буду в ответе пород вашей матушкой, — возразил мой опасливый пестун, — если не напомню вам, Александр Андреевич, что в здешней стороне много разбойников: и кого, кроме их нечистого племени, понесет на такую вышину?
Я уже перепрыгнул через обрушенный архитрав[134] и подымался к башне. Еремей безмолвно пошел за мною.
Мы карабкались впотьмах с большим затруднением, то падая в овраги, то запинаясь за плиты мрамора, за цепкий терновник и чащи кустов. Пробившись таким образом с полчаса, мы очутились на поляне, облитые потом и запыхавшись. Когда я стал говорить Еремею, что мы, быть может, зашли уж слишком высоко, он дернул меня рукою и, сделав знак молчания, одним разом посадил на траву и сам сел подле меня.
В маленьком волшебном амфитеатре, полуобъятом излучиною Пактола и лежавшем на несколько аршин ниже площадки, с которой мы смотрели, стояло шесть невысоких шатров, раскинутых полукружием против изгиба реки: они занимали клочок свежей, росистой зелени, едва ли сажени полторы в поперечнике. Палатки были круглые; в большей из них, стоявшей почти прямо против ложбины, мелькала маленькая железная лампада старого века с горящей светильницею в одном из рожков, а под ней, между двумя столбами, висела плетеная люлька; ее качала женщина, по-видимому, лет сорока, которой красота, если б тут не было чего еще привлекательней, одна вознаградила бы нас за весь труд. Другие палатки были затворены и казались незанятыми, но пола одной из них, на которую глаза наши устремились с жадностью, отдернулась вся, видно для воздуха, и в перемешанном свете лампады и полного месяца явилась босая девочка лет пятнадцати: чудная симметрия ее форм и восхитительная, ей самой неведомая красота движений наполнили всю душу мою чувством изящества. Ростом и сложением приближалась она к юной нимфе Кановы — но с такими очертаниями, с таким ротиком, с такими глазами, что если б сам я создал ее из мрамора и оживил, как Пигмалион[135], мне не придумать бы ничего лучшего. Широкая восточная завеса, подвязанная кушаком кругом пояса и во всякое другое время скрывающая ее всю, кроме глаз, висела на ней сборами от стана до самых пят, оставляя шею и нежно-округленные плечи совсем нагими; черные как смоль и лоснящиеся волосы лежали на спине длинными и бесчисленными косами и при каждом беспечном движении рассыпались иначе с легкостью облака. Короткая юбочка из полосатой брусской ткани[136] доставала только до колен, а ниже шаровары из той же материи окружали ее ножки, суживаясь у подъема, где были застегнуты чем-то похожим при свете месяца на серебряную пряжку. Множество колец на руках и большой червонец на лбу, удерживаемый цветным снурочком, дополняли наряд, к которому нечего было прибавить ни живописцу, ни притворной скромнице. Она была в том чудесном мгновении женской жизни, когда каждый наступающий час обещает довершить красу девственной зрелости, как в цветке лотоса.
Она наполняла большой кувшин, стоявший за шатром, водою из Пактола. И когда, возвращаясь с полным сосудом на голове, подошла она к лампаде легкими шагами, чтоб не разбудить ребенка, и кругленькие ее ручки опустили сосуд наземь с напряженной осторожностью, тут и Еремей забылся до того, что толкнул меня изо всех сил, вероятно, чтоб сообщить мне свое восхищение. Безмолвный кивок старшей женщины, которой греческий профиль повернулся к нам при свете лампады, дал знать милой водоносице, что труды ее кончены. С жестом, выражавшим, что ей жарко, сняла она покрывало с пояса, развязала юбочку и бросила их в сторону; потом выпрыгнула на месяц в одних шелковых шароварах, села на берегу ручейка, поставила ноги в воду и, склонив голову на колени, приняла вид неподвижного мрамора.
— Канова непременно видел ее в этом положении! — невольно сказал я про себя.
— Не могу знать, сударь, — отвечал Еремей, думая, что я его спрашиваю.
Да! он должен был ее видеть, когда месяц глядел на ее полуматовую спину и когда чуть не блестящие ее волосы рассыпались по ней, как пук растений! И эти тонкие пальцы, сплетенные на коленях, и этот меланхолический покой, которым дышит ее положение и который, кажется, неразлучен с беспечными азиятцами!..
— А по-моему, так она, верно, цыганка, — сказал Еремей.
Шум воды, ниспадавший немного далее маленьким каскадом, покрывал шелест наших шагов и заглушал наш тихий разговор. Еремей, вероятно, говорил правду: чуть ли мы не наткнулись на цыганский табор! Мужчины, быть может, спали в закрытых палатках или ушли в Смирну. После небольшого совещания я согласился с Еремеем, что нехорошо тревожить табор в ночную нору, и, решившись посетить ого ни другое утро, мы ушли потихоньку, никем не примеченные. Скоро мы воротились к своим палаткам.
Сюрюджи подал нам ароматического кофе в маленьких фарфоровых чашках с филигранными подчашниками, и, сидя за ним, мы рассуждали, к прискорбию сонных соседей наших, аистов, остаться ли нам еще на день в Сардисе или отправиться есть в полдень дыни в Касабе, по дороге в Константинополь. К большому изумлению голландца, которому хотелось докончить свои рисунки, я и разумеется Еремей подали голоса, чтоб остаться, тогда как накануне мы были совсем противного мнения. Англичанин, который вечно спешил, взбесился ужасно и пошел с флегматиком сюрюджи искать утешения около лошадей. На другой день, однако ж, он изобрел для себя приятное занятие свистать, опустив руки в карманы; смирнский купец набил трубку и сел делать наблюдения за караваном, спускавшимся с Тмоля[137] к югу, а я с моим уродом отправился в цыганский табор.