Читаем без скачивания Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы - Сборник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Улыбался ли автор удовлетворенно, ставя точку в своем сочинении, беря затем свежую, из типографии, книжку, наскоро пробегая выстрадано знакомые ему куски романа? Может быть, даже после каждой удачной, на его взгляд, фразы? Глинка настойчиво говорит о легкомыслии, неосновательности, какой-то даже несостоятельности Зарудина. В зрелые годы он, «несмотря на некоторую поношенность», был все же «весьма хорош собой», но во всех его ухватках, выходках, телодвижениях «чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности». «Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим». Писал он легко, крылато, рассыпая искры, при этом «никогда не бывая дома, посвящая все свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный». «Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы – всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу». Бесконечные разводы и «легкомысленные связи в советской артистической среде» свидетельствуют о «распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов». Зарудин, «проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь», с женой, которую знал еще по гимназии, не развелся, но, «пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу». Жена называла его Кокочкой и все ему прощала. Кокочка, бывало, месяцами не появлялся дома – «путешествовал где-то с очередной своей поклонницей». Дочь Кокочка любил, однако «никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал». Троцкистом был этот Кокочка; его даже исключили из партии после того, как он, в ответ на полученный в редакции «Красной звезды» выговор, «на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет». Но, уже не состоя в партии, он продолжал исповедовать верность ей и делу революции. У него «так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-то степени соответствовала данному понятию».
Не видится оснований подвергать сомнению эту этическую характеристику облика Зарудина, а поставленное Глинкой на вид уподобление его «большинству современных советских писателей» как-то даже выводит перед нами обобщенный писательский тип, характерную фигуру литератора нового времени, новой формации. И это не личность, раз уж вместо совести «безграничные допуски», а именно фигура, на которую каких угодно вешай собак – беспринципность, распущенность, болтливость, приспособленчество – одно получится в итоге: пустота. Поневоле является соображение: препустейший человек. Нет ничего, души нет. Пучины и пропасти исчезают? Да какую хотите громадину вообразите, хоть вечность с бесконечностью, все исчезнет в этой пустоте без следа, играючи, как не бывало, и сама смерть словно не находит в ней никакой опоры. Странное впечатление производит человек, когда его внутреннее содержание оказывается не там, где ему положено быть, а обособляется за спиной широким фоном, делая человека видимым и невидимым, прозрачным и непроницаемым. Человек и мал бесконечно, и велик, как сам князь тьмы, он бог и червь, венец творения и ничто. Он блюдет в тайне некое свое отсутствие, прячет его за приличной внешностью, представая тем, кто «весьма хорошо собой», но он в пустоте, подменившей его внутреннюю природу, растворившей ее в себе, вместе с тем и незрим. Становясь писателем, он озирается в поиске своих истоков и почвы, на которой ему стоять, и важно заключает: я вышел из литературы Серебряного века. А ему бы поискать причину, побудившую его взяться за перо. Ведь он, как и всякий пореволюционный советский писатель, немножко самозванец. Тут следует разъяснить, что взятый им за свою родину и питательную среду век, весьма заметно продвигая вперед «светское» самосознание народа, в то же время желал, в общем и целом, оставаться в русле религиозности, и отсюда золотой и бесплодный сон религиозно-философских обществ, соображений о христианской подоплеке языческих мистерий, патетических заявлений о религиозном смысле начавшейся революции, странной веры в некую особую религиозность пролетариата, – то бишь всего того, в чем было много энергичного красноречия и изящного эстетства, но практически не было подлинной религиозной муки Достоевского или Толстого. Глинка дополняет: «В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В. В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но все это лишь понаслышке, все взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями». Зарудин решил отдохнуть от начитанности и образованности, еретических мятежей и богостроительства породившей его эры, и отдохнул вволю.
Оглянуться, однако, не успел, как в его романе – вдруг! откуда ни возьмись! – такой чистый и молодой всплеск – даже, хочется сказать, не духа, а энергии, освободившейся, вырвавшейся из тесноты всякого рода дискуссионных клубов, литературных кафе и «башен», взметнувшейся дионисийским фейерверком. Нет смысла докапываться, атмосфера ли это вообще послереволюционного времени, принесла ли и впрямь духовное раскрепощение революция, не первичные ли тут проявления будущей тягостной и навязчивой мажорности соцреализма, или, может быть, лишь сугубо индивидуальные черты творчества Зарудина. Не будет ошибкой сказать, что просто есть роман, заслуживающий удивления и уважения, исполненный свежести, своего рода «учебник» безрелигиозной, т. е. не рассуждающей о Боге, святости, ее истин и соблазнов, восхождений и падений. Эта святость покоится на чистом чувстве жизни и ее насыщенности свежими соками, токами, молодым вином, зовущим там, на винограднике, еще только изобретать притчи, а не уныло распутывать их в провинциальном трактире или в столичном кружке эстетов.
Но мы говорим о возможных и во многом оправдавшихся путях оздоровления литературы, вовсе не предполагая, что столь же хороши атеизм и богооставленность и в реальном человеческом существовании. Разнообразные личности ребят с «огромными красными лапами», этих литературных самозванцев, их таланты, творческие замыслы, великие труды – все это не составило мифа, не сложилось в предание, а всего лишь выдвинуло плакатную живопись с изображением типичного для эпохи фигуры литератора. Такой предстает перед нами литература двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия, оставившая после себя много великолепных плодов. Взгляд ошибочный, не различающий живой жизни, породившей великую литературу, но с этим уже ничего не поделаешь. Не подлежит сомнению то лишь, что Предание, отойдя в прошлое, оставаясь истинным и единственным, потускнело и утратило силу влияния, а еще прежде угасла религиозная жизнь народа, из которой оно черпало энергию для своего внутреннего строительства. От чего же отдыхал такой типичный, характерный для своего времени писатель Зарудин? Когда литература забывает, что не человек для религиозных споров, а они, споры, для человека, ей впрямь лучше «отдохнуть» от Бога. Типичный писатель двадцатых-тридцатых, выйдя из предшествующего его эпохе Серебряного века, вдруг осознает, что он не только порожден этим веком, но и вынужден был избавляться от его искусственной атмосферы и его выдуманных богов, а это потребовало большого труда, даже войны. Зарудин придумывает себе «лапы», показывая, что не шутя разгребал прошлое, порывал с ним всякие связи. Это хороший заслон от придирчивого читательского глаза, и, поставив его, можно прийти в себя, осмотреться в реальности, приспособиться к ней, поразвлечься, не утруждая себя былым и думами, забавляясь охотой, общением с приятелями, путешествиями с поклонницами. Но реальность и жизнь в реальности, они слишком искусно сложны, запутаны и обременительны, чтобы человек мог забыться в подобном отдыхе. И Зарудин, писатель с тонкими руками и ногами, красивый лицом, создатель развлекающихся и по-своему страдающих в виноградниках богочеловеков, начинает хлопотать. О чем? О древности глухаря, о будто бы пролетевшем теплом ангеле. Он распечатывает свою растерянность перед лицом мироздания и уже не уклоняется от труда жизни, от навязываемых ею мучительных вопросов.
Но читателю или критику, который, чего доброго, еще партиен окажется, на зубок попадать все так же не хочется. Надо заслоняться; да и от себя самого тоже, от своей пробудившейся тревожности. В «Тридцати ночах на винограднике» трагизм бытия, который и служит средой общения с Богом, он пытается заслонить сильной и властной красотой этого же бытия. В «охотничьих» рассказах «Древность», «Чувство жизни» – неведомое творится, и дремучий, осязаемо тяжеловесный и чуточку сказочный лес оборачивается вместилищем мятущейся и недоумевающей души. Дерева, звери, земля сама, огромный глухарь, герой повествования и он же его автор, все они полны жизни, «дикого, необъятного счастья», но и страдают, крепко и неостановимо мучаются тем, чему нет названия. И каждый раз приходится подозревать, что не только герой того или иного рассказа, но и сам автор так и не поняли причины и смысла своих терзаний. Но всегда ли это понимание возможно и, рискнем спросить, всегда ли оно необходимо?