Читаем без скачивания Каботажное плавание - Жоржи Амаду
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуть ли не в тот же вечер я увидел по ТВ, как в Вильнюсе сбрасывают с пьедестала памятник вождю мирового пролетариата. А в Москве на шею статуи уже набросили трос с петлей… Но бульдозер не пришел вовремя, а вручную такого исполина повалить невозможно — никакого остервенения не хватит. Ленинград снова стал градом святого Петра, так что, думаю, никакой премии вообще не будет… Существовала в Советском Союзе еще одна почетнейшая награда — Сталинская премия, которой удостоился когда-то и автор этих строк… Боже, когда это было?! Не в прошлом ли веке? Я слишком поздно спохватился — локомотив истории мчит со скоростью света… Чувствую, что петля захлестнула и мое горло, многотонная махина безжалостно пригибает к земле.
— Знаешь, Зелия, — говорю я. — Не получит наш Шико премию. Накрылась премия. Не скажу чем именно.
Рио-де-Жанейро, 1947
Не устаю повторять, что память у меня дырявая, особенно — на даты. Как их упомнишь? Каждый эпизод, о котором пишу, непременно вызывает вопрос, обращенный к моим домашним, — вы помните это? Они помнят, они все помнят, но каждому из них запомнилось по-своему. А год и день никто точно назвать не может, и чем уверенней они отвечают — тогда-то и тогда-то, — тем непреложней знаю я, что они ошиблись.
Но куда им и мне до Николаса Гильена — в своих мемуарах он путает все на свете: забывает место и время, факты и подробности. Пишет, к примеру, что мы с ним познакомились в Париже в 1949 году, тогда как первая наша встреча произошла на два года раньше и в Рио. Забыл он свое выступление в Ассоциации бразильской прессы и как я представлял его публике — а было это ровно в тот день и точно в тот час, когда на свет появился мой первенец Жоан Жоржи. Именно кубинский поэт был первым человеком, навестившим счастливую мать и новорожденного. Чуть только дочитал он «Моя родина кажется сахарной…», едва отзвучали рукоплескания слушателей, как мы схватили такси и помчались в клинику.
Николас бывал в Бразилии несколько раз — и до и после революции Фиделя, — и пребывание его неизменно было запоминающимся: он необыкновенно умеет располагать к себе людей. Поэзия его покоряла слушателей, а сам улыбчивый мулат с ухоженными бакенбардами — слушательниц. Мария-Нимфоманка рекомендовала его подругам: этот кубинец — сущий зверь, не упустите, девушки, свой шанс. Реклама, как известно, двигатель торговли, и восторженная аудитория становилась от выступления к выступлению все более многочисленной. Николаса повсюду сопровождала теперь свита поклонниц. Будучи человеком по природе тщеславным, он каждую, даже самую мимолетную, интрижку считал роковой страстью.
— Мария-Блондинка совсем потеряла из-за меня голову, кум. Отчаянно влюбилась! — говорил он мне с законной гордостью, полагая, что иначе и быть бы не могло, но все же мучаясь сомнением. — Как ты считаешь — это она меня любит, меня, мужчину, человека, Николаса, или же поэта Гильена и его славу? Как, по-твоему? — Сомнение терзало его, и он требовал, чтобы я открыл ему правду.
Всюду — в Рио, в Праге, в Париже, в Гаване, — всюду, где я видел его с дамами одна другой белокурее (он явно отдавал предпочтение этому типу, сделав, однако, исключение для жены Росы, мулатки с Антильских островов, если не единственной, то главной своей любви), отвечал ему одно и то же:
— Они влюбляются в тебя и в твои стихи, в мужчину и в поэта разом, в явление под названием Николас Гильен.
Он улыбается в знак согласия, самодовольно ерошит бакенбарды — видно, что и сам разделяет это мнение. Но тотчас новое сомнение закрадывается в его простую душу:
— Ну а если бы не было моих стихов, как, по-твоему, любили бы они меня? Как полагаешь? Вот если бы я не был поэтом — любили бы? А?
Баия, 1964
Рано-рано утром я просыпаюсь от известия не столько неожиданного, сколько дурного: в стране военный переворот, «гориллы» объявили правительство президента Жоана Гуларта низложенным. Только накануне, в разговоре с друзьями я предсказывал, что это случится, но ошибся в сроках — думал, недели через две-три.
Телефон звонит непрерывно, мы узнаем о повальных арестах, о переполненных тюрьмах и ждем, что придут и за нами — мы к этому готовы. Но приходит Вильсон Линс, писатель, политик, апологет и идеолог военной диктатуры. Услышав о его приходе, Зелия вскидывается, она готова к отпору, но я охлаждаю ее пыл: Вильсон — наш друг. И мог бы добавить — друг верный и преданный, он ни разу не подвел меня, и в самые трудные, самые тяжкие моменты всегда оказывался рядом.
Мы сидим и как ни в чем не бывало беседуем о литературе и о прочих, неактуальных в данных обстоятельствах предметах. Прощаясь, Вильсон говорит: в случае чего — немедленно звоните, если меня не будет дома, Анита скажет, где меня найти.
А во второй половине дня мы с португальцем Антонио Селестино6 отправляемся в галерею Рено, на выставку живописных работ Энрике Освальда, чья волшебная кисть окутывает таинственной дымкой наши баиянские церкви. Селестино покупает холст. Я покупаю холст. Не безумие ли — тратить деньги невесть на что в такое смутное и тревожное время?! Да нет, не безумие — я не допущу, чтобы какие-то солдафоны влияли на мою жизнь, заставили меня изменить моим вкусам и привычкам. И не подумаю даже! Не дождетесь! На стенку в спальне повешу я полотно Энрике Освальда.
Вроцлав, 1948
Уж не знаю, на какие ухищрения пустилась Мария-Баиянка, чтобы попасть в число иностранных корреспондентов, слетевшихся в этот польский город для «освещения» Конгресса деятелей культуры в защиту мира. Я знавал эту подвижную как ртуть, гибкую и стройную мулатку, особу весьма известную и на юридическом факультете, где она получала образование, и среди активистов компартии. В соответствии с пуританскими воззрениями Марии-Пирамидон, одной из партийных руководительниц, она была недостойна называться активисткой. Это мнение не разделял другой наш вождь, Марио Шенберг, отличавшийся большей широтой взглядов, и на мой вопрос, за какие достоинства включили Баиянку в состав делегации, ответил просто — и благодушно:
— Талия у нее дивная — двумя пальцами обхватить можно.
Но ни ко мне — а я был одним из вице-председателей Конгресса, — ни к прочим членам бразильской делегации, куда входили, помимо вышеупомянутого Шенберга, скрипачка Мариучча Йаковино, скульптор Васко Прадо, художник Карлос Скляр, писательница Зора Селджан, пианистка Ана-Стела Шик, композитор Клаудио Санторо — Мария-Баиянка не проявляла ни малейшего интереса. Где уж нам, провинциалам и соотечественникам, тягаться со звездами первой величины, с грандами литературы, искусства, политики?! Она тотчас потребовала, чтобы я представил ее Пикассо и Эренбургу: «В конце концов, я спецкор “Моменто”, органа баиянской компартии». «Когда это ты успела?» — только и спросил я.
Там же, в зале, где проходил Конгресс, дал ей короткое интервью Пабло Пикассо, заявив, что приехал во Вроцлав прежде всего для того, чтобы с трибуны потребовать от чилийского диктатора Виделы прекратить травлю поэта Пабло Неруды, исключенного из числа сенаторов, лишенного неприкосновенности и преследуемого полицией. Можно только догадываться, где и когда раздобыла Мария молодого индуса-фотографа, какими методами действовала, чтобы он сделал исторический снимок, напечатанный в баиянской газетке, — величайший художник современности, а рядом под ручку с гением — она, наша репортерша.
Эренбург, хоть и был занят выше головы и сверх меры, согласился побеседовать с ней и, по ее просьбе, проанализировать в этой пространной беседе все значение вроцлавского Конгресса, проблемы мира и ответственности деятелей культуры:
— Завтра в семь утра жду вас в… — и назвал ей свой отель и номер.
На следующий день Мария представляет мне отчет об этом интервью:
— Ну я постучала. Когда отозвались, вошла и увидела Эренбурга в постели в чем мать родила. Он сказал: «Раздевайся поживей. У меня только полчаса. В восемь я должен завтракать с Федосеевым. (А Федосеев был в то время главным редактором «Правды», членом ЦК КПСС и одним из организаторов нашего Конгресса.) — Он улыбнулся и подвинулся, давая мне место…
— А ты что?
Мария-Баиянка, родившаяся в Палмейра-дос-Индиос, с ангельской улыбкой потупила глазки:
— А что я? Повиновалась, — она вскинула голову, поправила черную гладкую прядь. — Слово советского товарища — закон… А потом говорит: насчет Конгресса спроси у Жоржи, а в газету дашь от моего имени… Так что давай — она вытащила блокнот и ручку.
Эренбургу, лишь недавно выбравшемуся из ада Второй мировой войны, много испытавшему и пережившему на своем веку, уже за пятьдесят, а по виду — и еще больше, мы между собой зовем его «старик». Я бы еще понял, если бы Мария переспала с Энрике Аморимом7, истым «латинским любовником», но с Ильей… Зачем ей это?