Читаем без скачивания Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пикируя со скоростью едва ли не пятьсот миль в час к источнику разрывных снарядов, нацеленных в мою сторону, едва способный дышать из-за парочки тяжеловесов, усевшихся мне на грудь, я пытался удержать в прицеле крохотный кружок. Выпучив глаза и стиснув зубы, я извергал непрерывный поток того, что в газетах именуется «непечатными словами».
Трясущийся, пронизываемый болью, я сбросил бомбы, все до единой, и стал вытягивать вверх. Сила тяжести снова стала возрастать – я словно побывал во впадине меж двумя волнами, – а потом я решил, что ускользнул от опасности. Перевернувшись вниз головой, чтобы посмотреть на причиненные повреждения, я, обернувшись, увидел, что, хотя весь парк был задымлен и изрыт воронками, одно из орудий все еще стреляет. Команда его, уверен, была окровавлена и вся в грязи, и им было уже на все наплевать. Несомненно, зубы у них у всех были стиснуты, и они без остановки палили из своей пушки.
Были они настойчивы и удачливы. Их снаряды направлялись точно по высоте цели, а цель – иначе говоря, я – летела вниз головой, выставив уязвимые места.
Один снаряд разорвался так близко, что я подумал, будто он и впрямь попал в мой самолет. Может, так оно и было. От каждого второго пилота бомбардировщика можно услышать рассказ о том, как снаряд на самом деле отскочил от его самолета, или от самолета, который он видел, или от самолета, которым управлял кто-то из его знакомых.
Первым моим чувством была абсолютная уверенность в том, что я падаю. Такой определенности не всегда легко достичь – для этого может потребоваться полчаса, посвященных прислушиванию к умирающему мотору. Подобно медицинскому диагнозу, этот процесс зависит не столько от логики, сколько от опыта.
Моему самолету, однако, не требовалось четырех месяцев в санатории. Никакая редкая или трудно диагностируемая болезнь не дразнила моего профессионального чувства. Если использовать медицинскую аналогию, самолету оторвало голову.
Керосинопровод был поврежден, и из него хлестал фонтан, как из нефтяной скважины. Двигатель, разумеется, прекратил функционировать. Фонарь мой снесло напрочь. В кабине было полно испаряющегося топлива, со свистом вырывающегося из щелей расколотой рамы, удерживавшей стекло. В одном из крыльев зияла огромная дыра, не оставляя сомнений, что крыло отвалится. Тело мое жалили раны, нанесенные шрапнелью. Я молился лишь о том, чтобы они оказались неглубокими, и чувствовал себя как человек, которого растирают спиртом после пробега через заросли ежевики.
Понадеявшись, что крыло выдержит, я выровнялся единым мягким движением. Хотя крыло и подпрыгнуло, оно не отвалилось. Пропеллер уже расслабленно покачивался. «Кто это сделал?» – спросил я у ветра, трепавшего меня по губам, пока я говорил. Видимо, это сделал я сам, не осознавая того, потому что, в конце концов, никого другого со мною не было.
Мне очень хотелось проскользнуть на нашу сторону линии фронта, так как я был совершенно уверен, что, если опущусь на немецкий участок, на котором уже погибли все боги, меня тоже попросту пристрелят. В конце, а это было именно концом, все становятся непостижимо жестокими.
С другой стороны, самолет скоро должен был взорваться, а я уже слегка обгорел и довольно смутно представлял, где проходит линия фронта. Я держался так долго, как только мог, медленно выкарабкиваясь из кресла, медленно проверяя парашют, чтобы убедиться, не горит ли он, из-за чего могли возникнуть дополнительные трудности, и изо всех сил стараясь спокойно дышать.
У меня настолько кружилась голова, что я мог бы остаться в самолете, пока он не взорвется, но я вовремя заметил, что устремляюсь вниз, и шагнул в небо.
Как только я это сделал – или мгновением позже, – самолет взорвался. Я вывалился спиной вперед и смотрел на него. Почти круглый оранжево-желтый огненный шар разрастался в воздухе надо мной – кто знает, на каком расстоянии, – пока я падал. Он ослепил меня, а потом так оттолкнул своей волной, что я полетел, как комета с хвостом, а дыхание у меня перехватило. Взрыв ударил меня по сердцу, как кулак.
Парашют мой открылся, хотя я и не успел потянуть за кольцо: сила взрыва сделала это за меня. Светлейшим, прекраснейшим мгновением моей жизни, мгновением обещания жизни стало, как ни странно, то мгновение, когда, падая сквозь воздух, я был ослеплен невыносимым светом и поражен почти невыносимым ударом. Все это было очень близко к тому, чтобы меня убить. Одежда у меня была опалена, словно страницы книги, выхваченной из огня.
Всю жизнь мне снится сон, после которого я пробуждаюсь с благодарностью. Это яркий июньский день на побережье в Амагансетте, во времена моей юности. Я невесом и держусь в нескольких футах над разбивающимися волнами и белой пеной. Дует сильный ветер, и я, простерев руки, кружусь в солнечном свете, вращаюсь над огромной чашей, полной пены, омываемой золотом.
По сравнению с тем, что случилось в Германии, в то мгновение, которое я полагал концом, мой прекрасный сон выглядит прозаично. Если бы я не был в воздухе, я бы наверняка умер. И я уверен, что пусть и на мгновение, но пересек границу, отделяющую мир света от непроглядной тьмы.
Великий Водораздел
(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, рукопись на место.)
Сегодня я проснулся, залитый лунным светом, в половине пятого, совершенно бодрый, как будто сбросивший груз прожитых лет и ослепленный небесным прозрачным лунным серебром.
Бразильцы гордятся умением различать у себя на родине осень и зиму, весну и лето, но у меня это не получается. Я невнимателен к оттенку листьев вечнозеленого кустарника, покрывающего склоны холмов, или к чуть приметным отклонениям движения зимнего солнца, или к появлению в природе туманных намеков на возможные грядущие перемены. Это свидетельствует о том, что я вырос среди четырех настоящих времен года, каждое из которых настигало тебя, как меткий выстрел. Прежняя жизнь кончалась и начиналась новая. Зима для меня – это замерзший пейзаж, продуваемый синими ветрами, а не смена окраски спинки у довольно противной древесной лягушки.
Кроме того, луна здесь ведет себя странно. Даже на родине меня смущало ее внезапное появление на небе, но редко когда я бывал так ошарашен ее поведением, как здесь, в Рио, где она, кажется, выпрыгивает из ниоткуда, особенно ясными и спокойными ночами. Когда сегодня я открыл глаза и она, как взломщик, посветила мне в глаза своим фонариком, я почувствовал себя так, будто она посылает мне весть.
Весточка была послана мне не Всемогущим, не космическими силами природы, а собственной памятью о перенесенных бедах. Разумеется, присутствие Бога я тоже привычно ощущал, как это со мной и всегда бывало. Полагаю, что Бог не в Силе, а в Правде. Истина позволяет Ему раскрыться, и потому Он меня не покидает.
Истина в данном случае явилась в виде простого воспоминания. Я увидел мою дорогу в школу. На восьмом десятке я пробуждаюсь в сиянии прохладного серебра, печально шагая по тропинке, которая семьдесят лет тому назад вела меня за парту. Я не помню каждой травинки, каждой рытвины, каждого пыльного клочка сухой земли, но зато помню каждый поворот и открывавшуюся за перекрестком аллею.
Но почему? Это же такие мелочи. В конце концов я был схвачен отступающими немецкими войсками, стекавшимися к центру Берлина. Каждый солдат был как будто жестко выгравирован иглой Дюрера, каждый был таким усталым, трагическим и просветленным, что я почувствовал, будто я недостоин своей победы. Меня привели во двор разрушенного здания, где я пробыл двое суток без какого-либо прикрытия под артиллерийским огнем и бомбежками. Десятка два русских, чехов и, думаю, хазар поведали мне, что, как только двор заполнится, нас всех расстреляют. Я им поверил и не сомневаюсь, что они были правы.
Но Берлин пал прежде, чем наш двор оказался заполнен пленными, и я еще раз оказался спасен безотчетным замедлением движения времени. В те ночи, пока я ждал казни, луна поднималась словно для того, чтобы сиянием проводить нас из этого мира. Она проявлялась так настойчиво в неоспоримой своей красе сквозь клубы дыма и пыли, оставленные дневными бомбежками, и безмолвно продвигалась в неподвижном ночном воздухе. Луна служила нам утешением, посланным из иных миров, в то время, что мы полагали своими последними земными часами.
Почему же в таком случае, когда я сегодня проснулся, тот же лунный свет вызвал в памяти не ночи падения Берлина, но мой путь в школу? Можно было бы подумать, что при таком обилии воспоминаний о великих событиях столь незначительная вещь должна была давно забыться. Весь мир наблюдал агонию Германии, но никто не следил за одиноким ребенком, спешащим в школу, по крайней мере, никто не следил за мной.
Я не могу этого объяснить, но первые воспоминания, первые чувства, первая любовь – когда жизнь была чиста и ничем не отягощена – это то, что будит тебя по ночам, когда ты стар. Возможно, это происходит потому, что ныне я снова слаб, как тогда, в детстве, и беспомощен.