Читаем без скачивания О привидениях и не только - Джером Клапка Джером
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Потом? О! Гм. – Долгое молчание. – О! – воодушевленно. – Ну как же, купил бы еще табачку!
Ром и табак – это то, что он знает, поэтому может себе вообразить. Другая роскошь ему неизвестна, поэтому он больше ни о чем не думает.
И если спросить одного из этих мечтающих об утопии господ, что они могут придумать для счастья человечества, после того как обеспечат мир всем электричеством, что имеется во вселенной, после того как все в их идеальном раю будет делаться, говориться и думаться при помощи электричества, они скорее всего поразмышляют немного и ответят:
– Еще больше электричества.
Они знают электричество. Они видели электрическое освещение, слышали про электрические суда и омнибусы. Возможно, они за пенни испытали на себе электрический удар на железнодорожном вокзале.
И теперь, зная, что электричество может выполнять три эти действия, они готовы шагнуть дальше и вообразить, как электричество выполняет три сотни действий, а самые великие из них в состоянии вообразить три тысячи действий, но ни они и никто другой не в состоянии придумать новую силу, никак не связанную ни с чем, уже известным в природе, полностью от всего отличающуюся.
Человеческая мысль – это не фейерверк, что пылает, принимая самые разнообразные формы и очертания. Это дерево, растущее очень медленно – можно долго наблюдать за ним, но не уловить ни малейшего движения, – совершенно беззвучно, незаметно. Много тысяч лет назад оно было посажено в землю крохотным слабым росточком. Люди охраняли его и ухаживали за ним, жертвовали жизнью и славой, лишь бы оно росло. В знойные дни юности они приходили к воротам сада и стучались, умоляя впустить их и принять в ряды садовников. А их товарищи, оставшиеся снаружи, звали их обратно, предлагали играть в мужские игры с копьем и луком, и срывать сладкие улыбки с розовых уст, и занять место на пиршестве, и танцевать, не поддаваясь нахмуренным лбам, а не заниматься работой для слабых неженок. Но те оставались на месте, и дерево подрастало, а они умирали забытыми.
И дерево росло и крепло. Бури невежества трепали его, но не причиняли вреда. Вокруг него пылали свирепые костры суеверий, но люди прыгали прямо в пламя и, погибая, сбивали его, и дерево росло. По́том, стекавшим со лба, они поили его зеленые листья. Слезами увлажняли землю. Кровью кормили корни.
Времена года наступали и проходили, и дерево выросло и расцвело. Ветви его раскинулись широко и высоко, и пробиваются уже новые ростки, и новые листья разворачиваются навстречу свету. Но все это – часть одного дерева, того, что было посажено в день рождения человечества. Новые стволы вырастают из искривленного древнего ствола, бывшего нежным и зеленым, когда седовласое Время само было младенцем; сок, питающий их, добывают корни, что перекрутились и переплелись с костями умерших из давно ушедших веков.
Человеческий ум может произвести на свет самобытную мысль не более чем дерево породить чуждый для его породы плод. Ожидать самобытной идеи от человеческого мозга все равно что просить сыграть несуществующую музыкальную ноту.
Хотелось бы, чтобы наши друзья-критики поняли одну простую истину и перестали требовать невозможного и приходить в ужас, потому что не могут этого добиться. Когда появляется новая книга, первоклассный критик открывает ее со смутной надеждой, смешанной с твердой уверенностью, что его ждет разочарование. Он перелистывает страницы, и чело его омрачается целомудренным негодованием, а губы кривятся богоподобным презрением, какое особенно знаменитый критик всегда испытывает ко всем тем, кто еще не успел умереть. Движимый трогательным, но совершенно ложным убеждением, что выполняет общественный долг и что общество, затаив дыхание, ждет его мнения об этом произведении, прежде чем составить о нем собственное суждение, он с трудом продирается сквозь треть книги, но тут его страдающая душа бунтует, и он с воплем отчаяния отшвыривает ее прочь.
– Здесь нет ни капли оригинальности, – говорит он. – Книга целиком списана с Ветхого Завета. Это же всем известная история Адама и Евы. Герой – обычный человек, с двумя руками, двумя ногами и головой (так называемой!). Это всего лишь моисеевский Адам, только под другим именем! А героиня – всего лишь женщина! И представлена нам красавицей с длинными волосами. Автор может называть ее Анджелиной или каким угодно другим именем, но, безусловно, он (сознательно или бессознательно) списал ее прямо с Евы. Оба персонажа – бесстыдный плагиат с Книги Бытия. О, где же найти оригинального автора!
Как-то весной я гулял за городом. Стояла дивная весна, не такая, какую нам предлагают в наши жалкие времена при этом бессовестном правительстве – помесь восточного ветра, пурги, снега, дождя, слякоти, тумана, мороза, града, гололеда и гроз, – а солнечная, чудесная весна с голубым небом, в точности такая, какие регулярно случались в бытность мою юношей, и все вокруг было по-другому.
Такая весна считалась бы чудесной даже и в те золотые дни, и когда я брел по пробуждающейся земле, и видел, как повсюду проклевывается зелень, и любовался румянцем на живой изгороди из боярышника, становившимся все ярче под поцелуями солнца; и смотрел вверх, на гордые старые деревья-матери, укачивающие мириады детишек-почек на своих сильных любящих руках, поднимающие их высоко вверх, чтобы пролетающий западный ветер, смеясь, приласкал их; и замечал желтые примулы, пробивающиеся сквозь плотный ковер старой листвы, устилающий землю в лесу; и видел новый расцвет полей, и видел новый свет на холмах, и слышал радостное пение птиц, и слышал из рощ, лугов и с ферм робкий зов только что появившихся на свет существ – как они удивлялись, что живут! – и вдыхал свежий запах земли, и чуял обещание в воздухе, и ощущал сильную руку ветра, и дух мой поднимался. Весна пришла и ко мне, пробудила во мне странную новую жизнь, наполнила странной новой надеждой, и я тоже стал частью природы, и все это была весна! В сердце моем распускались нежные листочки, яркие цветы жизни и благодарности раскрывались у его корней. Все мои члены наполнились новой силой. Новая кровь струилась по моим жилам, а в голове рождались благородные мысли и благородные стремления.
И я шел, а Природа шла рядом и говорила со мной, и показывала мне весь мир и себя саму, и пути Господни становились для меня яснее.
И мне стало так жаль, что все эти прекрасные, драгоценные мысли и идеи, заполнявшие меня, останутся неизвестными для остального человечества, что я разбил палатку у небольшого коттеджа и приступил к работе, чтобы записывать их по мере того, как они ко мне приходят.
– Мне пеняли, – сказал я себе, – что я не пишу настоящей, первоклассной литературы, что мои произведения нельзя назвать по-настоящему художественными. Больше этих упреков не будет. Я напишу очерк, который станет классикой. До сих пор я работал для обычного, повседневного читателя. Чистая правда, мне давно пора сделать что-нибудь для усовершенствования литературы моей любимой страны.
И я написал великолепный очерк (вроде бы мне нехорошо это говорить, но, с другой стороны, почему бы и нет?) о весне, о том, какие мысли и чувства она пробуждает в человеке. Он был полон возвышенных мыслей, первоклассных идей и изысканного остроумия. В моем очерке имелся лишь один недостаток: он был слишком хорош. Мне бы даже хотелось поместить в него какую-нибудь банальность, чтобы он не измучил рядового читателя; слишком много мудрости может и утомить.
Жаль, что теперь я не могу вспомнить ни одного блестящего места из того очерка и предъявить их здесь, чтобы вы сами на них взглянули, – это намного проще, чем объяснять, до чего это было прекрасно. К сожалению, сейчас ни одна строчка мне в голову не приходит.
Я очень гордился этим очерком и, вернувшись в город, нанес визит одному своему старшему другу, критику. Я бы ни за что не решился показать ему свою обычную работу, потому что он и в самом деле превосходил всех своих коллег, и чтение моих рядовых произведений доставило бы ему немалое огорчение. Но этот очерк, думалось мне, ему должен понравиться.
– Ну, что вы об этом думаете? – спросил я, дочитав.
– Превосходно, –