Читаем без скачивания Другая судьба - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это… удивительно.
– Посмотри на эту деталь, вот здесь, слева. Почти Бернштейн, правда?
– Да, ты прав, это действительно Бернштейн.
Он зарделся от удовольствия. Как я мог объяснить ему, что то, чем мы оба восхищались в Бернштейне, в нем меня не восхищало? Как найти мужество показать ему, что художественная деталь, делавшая Бернштейна неповторимым и гениальным, становилась бедно-манерной на его полотне? Я спасовал. Наверно, зря. Я, может быть, смог бы затормозить сошествие в ад.
Нойманн спросил меня, может ли он занять комнату Бернштейна. Я не возражал. Он достал старую одежду Бернштейна и стал ее носить, как бы в шутку. Это меня умилило. Потом он стал уходить вечерами в незнакомые мне места. Как он ни скрывался, иногда я слышал шепотки и понимал, что вернулся он не один, но к утру его спутники – или спутницы – неизменно исчезали.
Я уехал на несколько дней навестить тетю Ангелу, сестру и племянницу. Вернувшись раньше, чем предполагал, я вошел в мастерскую, даже не подумав постучать (я привез ему домашнее варенье), и застал Нойманна в чем мать родила, ласкающего мужчину, тоже голого. Их поза не оставляла сомнений…
Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.
Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.
Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.
– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.
Нойманн не протестовал.
Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.
И ушел в свою мастерскую.
Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.
Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.
Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.
На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.
Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.
Ваш
Адольф Г.»* * *Выписавшись из госпиталя, Гитлер вернулся в казарму, которой руководили теперь рабочие советы. Бавария делала свою революцию по московскому образцу. Во главе Красного Мюнхена стоял Эйснер, социалист, журналист, еврей по происхождению. Через несколько месяцев он был убит молодым аристократом, и страна погрузилась в хаос и анархию. Весной контрреволюционные силы рейхсвера и нерегулярные войска восстановили порядок, покарав главных виновных смертью и приговорив остальных к шестидесяти годам тюрьмы.
Гитлер плыл по воле волн с одной мыслью в голове – сделать все, чтобы остаться в армии. Он был красным, потом белым, революционером, потом контрреволюционером, то есть последовательным оппортунистом. Выживать было нелегко. Два или три раза ему пришлось выступать на публике, поднимать дух войск: он должен был защищать социал-демократические идеи, но, по своему обыкновению, не сумел завладеть вниманием слушателей и был с позором изгнан с трибуны. И вот теперь, после возвращения правых, появилась единственная возможность остаться в армии – стать «агентом пропаганды». Скрепя сердце он записался: у него не было иного выбора, кроме демобилизации, а стало быть, улицы.
Пережив «красный» эпизод, армия, в лице капитана Майра определила приоритетом перевоспитание личного состава и задалась целью научить его правильному образу мысли: национализму и антибольшевизму. Капитан Майр, реквизировав помещения Мюнхенского университета, начал обучать будущих пропагандистов. Пока они слушали лекции по политической и экономической истории.
Все началось с незначительного происшествия.
Историк Карл Александер фон Мюллер, чьи худоба и борода были столь же аристократичны, сколь и его имя, собирал свои бумаги после лекции и готовился покинуть аудиторию, как вдруг заметил необычное оживление.
Группа окружила одного слушателя, из самых старших, худого и невзрачного, – Мюллер не помнил его имени, но всегда поражался его лицу жалкого пса-потеряшки, готового признать хозяином любого, кто пообещает ему миску с кормом.
Он внезапно преобразился. Говорил низким гортанным голосом, негодовал, и все слушали. Карл Александер фон Мюллер подошел ближе. Сам того не сознавая, тоже прислушался.
Этот человек обладал редким даром: он завладевал вниманием аудитории и приобщал ее к своим чувствам. С ним произошла настоящая метаморфоза. Блекло-голубые глаза, робкие и обычно опущенные, распахнулись, налились мистической синевой, казалось, они читали вдали, на горизонте, им одним видимые истины, которые голос с силой озвучивал. Он вещал вдохновенно, как пророк. Словно что-то заставляло его, несмотря на усталость, говорить то, что до́лжно, честно и самоотверженно, тогда как он предпочел бы смолчать. Его тело мучилось, терзаемое, пронзаемое, сотрясаемое силой откровений; оно становилось телом святого, клейменым телом. Горло, казалось, с трудом выталкивало звуки. «Есть ли лучшее доказательство искренности?» – подумал знаток Карл Александер фон Мюллер. Есть ли лучший способ убедить другого в своей правоте, чем показать, что умираешь за правду? В ораторе было что-то от мученика. Он пылал. Сгорал, свидетельствуя. И в то же время лучился мощной, вечной, пламенеющей энергией; казалось даже, что энергия эта растет, по мере того как он говорит, и передается слушателям.
Карл Александер фон Мюллер поймал себя на том, что соглашается – вместе с остальными. Он посмеялся про себя: «Вот прирожденный народный оратор».
Речь была так заразительна, что он утратил критическую дистанцию и кивал всякий раз, когда оратор чеканил новую мысль. То была яростная обличительная речь против евреев, которых этот человек ненавидел, считал виновниками всех зол и хотел истребить в Германии.
Одна мысль совершенно покорила Карла Александера фон Мюллера. Слушатель уверял, что его свежий антисемитизм основан не на эмоциях, а на фактах; он проводил грань между антисемитизмом аффективным, который ведет к погромам и другим бесплодным актам насилия, и его антисемитизмом иного рода – антисемитизмом «рациональным», ставящим целью искоренить евреев на немецкой земле. С ним быть антисемитом было не стыдно: то был подход объективный, научный, современный.
Внезапно Карл Александер фон Мюллер встряхнулся, отгоняя от себя эти мысли: какой абсурд! Содержательно речь предвещала нечто худшее, чем погром, – оратор призывал к невообразимой жестокости, и даже он, Карл Александер фон Мюллер, профессор университета, едва не попался на удочку этой риторики. «Решительно, он исключительный человек».
Профессор кинулся в директорский кабинет и привел в аудиторию капитана Майра, чтобы тот тоже послушал.
– Великолепно, вы правы, – пророкотал Майр.
– Кто это? – спросил Мюллер.
– Ефрейтор Гитлер из полка Листа.
Майр любовался работой со знанием дела, полузакрыв глаза, как толстый наевшийся кот.
– У него есть все. Луженая глотка. Кураж. Мы его используем.
Когда группа разошлась, они попросили ефрейтора Гитлера задержаться.
– Вы прирожденный оратор, – сказал Майр.
– Я? Но…
Гитлер хотел было запротестовать, напомнить, что никогда не умел говорить на публике, но осекся, вспомнив в последний момент, что от службы в армии зависит его пропитание.
– Браво! – добавил Карл Александер фон Мюллер. – Мастерство речи. Владение ритмом. Горячность. Порыв. Заразительные эмоции. Вы готовый профессионал.