Читаем без скачивания Жорж Дюамель. Хроника семьи Паскье - Жорж Дюамель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постарайся в своем следующем письме поменьше писать мне о доктринах и побольше о людях. Кропоткин мне нравится, договорились; но мне хотелось бы знать о твоих товарищах по работе и прежде всего попросить тебя меньше скрытничать со своим старым другом, когда речь заходит о той самой девушке... До следующего письма. Обнимаю тебя. Vale. [4]
29 сентября 1908 г.
Глава III
Господин Оливье Шальгрен, профессор Французского коллежа. Рассеянность ученого. Непринужденный монолог о рационализме XIX века. Интермедия о музыкальных вибрациях. Задача, стоящая перед рационализмом XX века. Одна из особенностей бенгальского языка
Раза три или четыре за минувшую весну я предлагал тебе, пока ты еще не уехал: «Заходи в Коллеж утром или после обеда, и, быть может, ты увидишь г-на Шальгрена». Ты не смог прийти, ты не пришел. Сожалею об этом. Теперь мне придется описать тебе профессора, и описание выйдет многословным, растянутым, тогда как ты уловил бы все молниеносно, с одного взгляда.
Портреты, которые ты видел в газетах, дают весьма отдаленное представление о г-не Шальгрене. К тому же он не любит сниматься. На всех фотографиях вид у него суровый, почти жесткий. Ошибочное впечатление! Не подумай также, будто патрон держится напряженно, неуверенно, отнюдь нет, он обладает чудесной сдержанностью, которую мне самому хотелось бы иметь во всех случаях жизни. На фотографиях он, неизвестно почему, кажется высоким. Он не очень высок, но сухощав; и заметь, что сухощавый не означает щуплый. Если бы слову «аристократ» можно было вернуть его прекрасный первоначальный смысл, я сказал бы, что Оливье Шальгрен подлинный аристократ. Я не раз задавал себе вопрос, не внук ли он архитектора Шальгрена, построившего Французский коллеж, где мы работаем. Я не решаюсь расспрашивать его по этому поводу. Да это и неважно.
Лицо у него бритое, очень бледное, изборожденное благородными морщинами. Очков он не носит, лишь изредка надевает их. По-моему, он против очков не потому, что заботится о своей внешности — она мало его трогает, просто ему хочется соответствовать, несмотря на возраст, сложившемуся у него представлению об облике ученого. Он часто говорит: «Ученый, естествоиспытатель, работающий в лаборатории, — прежде всего здоровое животное, он должен все видеть, все слышать, все ощущать». В самом деле, патрон на редкость наблюдателен, восприимчив. И не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать это, к стыду своих учеников; от него ничего не ускользает. Он слышит, как падает пылинка, замечает тень волоса на стене. По едва уловимым признакам угадывает, кто побывал в лаборатории. «Сегодня утром сюда приходил господин Сенак», — говорит он иной раз. Должен сознаться, что смешанный запах спирта и табака, столь характерный для Сенака, можно почувствовать и при обычном обонянии.
У г-на Шальгрена довольно длинные волосы, вьющиеся, шелковистые, почти совсем седые. Они касаются ворота его рабочей блузы и, можешь быть уверен, не оставляют там ни малейших следов перхоти: все на нем чисто, опрятно, без ненужного фатовства. Хочется также рассказать тебе о его руках, которые, по-моему, очень красивы. Правда, кожа на них суховата, особенно возле суставов, так как, если верить энциклопедии, патрону лет пятьдесят шесть — пятьдесят семь, но подвижность этих рук, их изящество приводят меня в восторг. Никогда ни одного лишнего или несоразмерного жеста: в каждом движении та полная гармония, которой, по всей вероятности, объясняется власть чародеев и гипнотизеров.
Если бы патрон случайно прочел это письмо, оно вряд ли бы ему понравилось. Он создал себе очень ясное, очень трезвое представление о том, что я назвал выше его обликом; но он не любуется им, не проявляет к нему ни малейшего снисхождения. «Надо хорошенько себя узнать, чтобы лучше о себе позабыть», — замечает он иногда.
Все его работы говорят о редкой последовательности, и, однако, он человек рассеянный. Или, лучше сказать,
он разрешает себе отвлекаться, охотно поддается своей рассеянности. Стоит ему о чем-нибудь заговорить, и он поминутно уходит в сторону от основной темы, открывает новые пути, боковые тропы. Он умолкает, возвращается обратно, забегает вперед, устремляется ввысь, опять умолкает, внутренне становится на колени, если можно так выразиться, рассматривает скрытый от наших глаз предмет, и рассматривает так долго, что кажется, будто он успел задремать, только взгляд бодрствует, бархатистый взгляд серо-карих глаз, то устремленный в одну точку, то подвижный, взгляд удивительно мягкий, и, однако, выдержать его трудно, когда он бывает пристальным, сосредоточенным.
Вчера утром он зашел ко мне. Я как раз рассматривал под микроскопом срезы печени и клетки Купфера, которые мне удалось поместить в самом фокусе. Патрон наблюдал несколько минут за моей работой и неожиданно попросил:
— Пожалуйста, Паскье, покажите мне ваши препараты!
Он сел вместо меня на высокий табурет в ярком свете, падавшем из окна. Право, бледность у него почти неестественная, что очень меня беспокоит; конечно, это не желтизна слоновой кости, характерная для рака, а скорее пергаментная бледность некоторых сердечных больных. И порой его белое лицо становится еще белее, словно оно может бледнеть до бесконечности.
Он незаметно переставил пластинку микроскопа, чтобы обежать взглядом весь препарат. «Поразительно, поразительно!» — приговаривал он. Затем с улыбкой взглянул на меня: «Я не принадлежу к числу тех, кто находит, что все логично, все естественно, все объяснимо. Нет, конечно же, нет!»
Он повернулся ко мне на табурете и продолжал, по-прежнему улыбаясь, словно имелась явная связь между тем, что он сказал, и тем, что собирался сказать:
— Знаете, мой друг, меня только что избрали председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я уже давно принадлежу к этому старому обществу. Можно ли не быть рационалистом, Паскье? Люди моего возраста были вскормлены этим горьким, но питательным молоком. Да и как не быть рационалистом, дорогой друг? Если мы освободились наконец от жалких суеверий, от всех разновидностей мерзкого фанатизма, то мы обязаны этим прежде всего твердому и мудрому рационализму. Я гораздо старше вас, Паскье. Я сам был свидетелем последних конвульсий былых химер. Я сказал «последних». Но они еще возродятся, они возрождаются каждый день. Возрождаются даже у людей со светлой головой. Возьмите хотя бы Клода Бернара, который всю жизнь победоносно сражался с витализмом, с анимизмом и прочими ошибочными доктринами. Так вот, под конец жизни этот самый Клод Бернар принялся фантазировать, и фантазировать наугад. Он втайне подготовил работу против идей Пастера, работу незаконченную, которая не увидела света до его смерти, но Бертело разыскал ее не то сам, не то через третьих лиц в ночном столике покойного и хладнокровно опубликовал. Это произошло в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году, в разгар лета, мне было тогда двадцать семь лет. Трудно себе представить гнев Пастера, ведь за двенадцать лет до этого он написал о Бернаре очерк, полный блистательных похвал. Пастер, по своему обыкновению, разрешил спор. И не только разрешил, но и все поставил на место. Мы следили, затаив дыхание, за всеми перипетиями этой драмы, так как для нас это была драма...
...Обратите внимание, Паскье, вы колете своих кроликов в боковую вену и правильно делаете; но вон у того кролика уши совсем прозрачные: у него гематома, которая грозит общим заражением... Как всегда, Пастер одержал победу, и фантазеры отказались на время от своих фантазий. Задумывались ли вы когда-нибудь, мой друг, о том, что Пастер, человек верующий, возвышенная душа, был одним из величайших проповедников рационализма. Во всех своих даже наименее важных работах он — воплощение рационалистической логики. И находятся люди, думающие, будто мир, в сущности, несложен... Я уже сказал вам, что меня назначили председателем Общества по рационалистическим изысканиям. Я долго колебался, мой друг, прежде чем принять эту довольно обременительную честь, и если я в конце концов согласился, то не без тайного умысла.
Патрон сделал характерное движение губами, словно он что-то пережевывал. Обычно это служит у него признаком волнения. Затем негромко просвистел несколько тактов из Персифаля на мотив «Тайной вечери». Почему? Да, почему? Не знаю. Наконец, понизив голос, продолжал свой монолог:
— Замечали ли вы, мой друг, что ваши зверьки чувствуют музыку? Все животные чувствуют музыку, даже рыбы, и это поразительно. Сом, например, прекрасно слышит звонок. Я уже не говорю о змеях, которые раскачиваются под звуки музыки. Но человек, Паскье, человек! Попробуйте взглянуть на вещи объективно: звук есть вибрация, и вибрация довольно примитивная. Допускаю, что восприятие звуковых волн может оказывать более или менее благоприятное влияние на живую клетку, эту поразительную субстанцию, о которой мы почти ничего не знаем; но разве мы все сказали, говоря о приятном или неприятном впечатлении? Разве такие слова хоть сколько-нибудь соответствуют бесконечному миру радостей и мук, которые пробуждаются в нас только потому, что наша барабанная перепонка вибрирует под влиянием звуковых волн? И пусть мне не говорят об ассоциации идей и воспоминаний — это не разрешает проблемы. Вы воспроизводите при помощи трубочки или струны четыре-пять последовательных звуков, и я впадаю то в экстаз, то в мрачное отчаяние. Как вам известно, люди, подобные Вакслеру, упорно сводят все это к вопросам биологической химии, к уравнениям, к кривым. Это же ребячество!