Читаем без скачивания Маленькие птичьи сердца - Виктория Ллойд-Барлоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У тебя мозги набекрень, дочь, – сказала она.
За последнюю неделю ее состояние резко ухудшилось, а родной южнолондонский говор проявлялся все отчетливее день ото дня, водой просачиваясь сквозь округлые гласные нашего озерного диалекта. Ее голос казался чужим; я, по крайней мере, помнила его совсем другим. Я ждала, что она скажет что-то еще, но она откинулась на подушку, хрипя от пневмонии, и уставилась в потолок. На последней стадии болезни ее бледность, некогда проявлявшаяся после купания в озере, превратилась в перманентную голубоватую белизну охлажденного молока на крыльце, оттенок, который был чуть бледнее ее волос. Костлявая грудь вздымалась с каждым кратким вздохом и низко опускалась на выдохе, будто проваливаясь все ниже и ниже. Я некоторое время смотрела, как эта страшная грудь поднималась и опускалась, а потом ответила в тишине палаты. Другие пациенты почти все спали, их кровати были отгорожены занавесками.
Наконец она продолжила:
– Моя мать знала. Она тебя называла «этот ребенок». Этот ребенок, говорила она, смотрит на нас как из-за стекла. Она никогда не соглашалась с тобой оставаться. Я умоляла ее, но она не соглашалась, – при слове «умоляла» она скорчила гримасу и обнажила оба ряда мелких зубов в жуткой улыбке. – А я умоляла. Много раз. Но ты… ты ее пугала.
По палате порхала молоденькая медсестра и подливала воду в пластиковые стаканы пациентов; мать засмотрелась на нее и замолчала. Невыносимо громко тикали часы над двустворчатыми дверями; их тиканье оглашало всю палату, и, пытаясь успокоиться, я провела рукой по гладкой обложке книги.
– Я знаю, – сказала я матери, которая лежала, окаменев от гнева.
Мне хотелось сказать что-то, что заставило бы ее смягчиться и наконец понять, что я пыталась. Отсутствие попыток нормально общаться всегда вызывало ее самую беспощадную критику. Даже тогда я все еще верила, что, если мне удастся убедить ее, что я старалась стать нормальной, она простит, что у меня так ничего и не получилось. Ей казалось, что я нарочно хотела от всех отличаться и сознательно отгораживалась от нее. Что я владела секретами успешного общения, как моя сестра, но по доброй воле не хотела их использовать. – Я пытаюсь. Всегда пыталась.
Из горла матери вырвался короткий звук – то ли кашель, то ли смешок. Я убедила себя, что она все-таки усмехнулась. Она снова посмотрела на меня, откашлялась и произнесла:
– Тогда расскажи. Если ты, как говоришь, пытаешься, – последнее слово она произнесла медленно и неуверенно, словно произносила его впервые, – если ты пытаешься, расскажи мне о Долорес, о том, что с ней случилось. О том, что ты сделала.
– Мы пошли купаться, и ее затянуло течением. Она пошла ко дну. Но быстро выплыла. Казалось, с ней все в порядке. На следующее утро я вошла к ней в комнату; она спала. Я слышала, как она дышала, дышала тяжело. Решила, что она спит.
Сицилийцы называют чуткий сон кошачьим. Сестра, однако, спала не кошачьим сном; она спала крепко, так, что не добудишься. Она работала в местной гостинице, бывало, в ночную смену, и часто спала, когда я уходила утром в школу. Но все это я уже рассказывала.
– И это все, что ты можешь сказать? Она тяжело дышала? Так почему ты… почему ты… – мать хрипела, ее мучила одышка, она хватала воздух ртом.
Все эти «почему» я уже слышала – почему не сказала им, что сестру утянуло под воду; почему пошла в школу, почему ее бросила? И главное «почему», такое очевидное, что его даже не надо было произносить вслух, – почему, почему, почему у них отняли ее, а не меня?
Когда мать впервые расспрашивала меня о смерти сестры, я не понимала, что именно она хотела знать, и не могла сообразить, какие именно подробности ей помогут, а какие огорчат. Потом я поняла, что единственным правильным ответом на эти вопросы было мое признание себя виновной. А я, разумеется, знала, что виновата в смерти Долорес, но мне было больно произносить это вслух, поэтому я молчаливо и почтительно носила вину в себе.
Я глубоко вдохнула и заговорила на выдохе, давая словам слиться в одно большое слово, чтобы правда не казалась такой горькой: «это-я-виновата-не-надо-было-уходить». Я посмотрела на мать и поняла, что та со мной еще не закончила; одна ее бровь по-прежнему была выжидающе поднята. «Я-виновата-что-она-умерла». Я всплеснула руками, а потом медленно опустила ладони и переплела пальцы, словно зажав в ладонях драгоценную вещь.
Когда мать откинулась на подушку, она почти улыбалась. Медсестра наконец дошла до нас и наклонилась, наполняя стакан. Мать вытянула костлявую руку и постучала ее по руке. Даже это простое движение далось ей тяжело.
– Пусть она уйдет. Пожалуйста, – театральным шепотом проговорила мать и кивнула на меня.
Но шептала она нарочито громко, чтобы пациенты справа и слева от нее услышали. «Пожалуйста» она произнесла на судорожном выдохе, будто говорила из последних сил. Медсестра медленно выпрямилась. Она смотрела на меня, не на мать. Густо покраснев, она с искренним сочувствием прошептала:
– Они иногда сами не знают, что говорят, болезнь так действует.
Я повернулась к выходу, а моя умирающая мать заговорила с кровати. Она, видимо, услышала, как ласково медсестра меня успокоила, как извинилась за нее.
Она произнесла уже не шепотом, а обычным голосом, обращаясь ко всей палате:
– Никогда не любила эту дочь, – из-за вернувшегося к ней лондонского акцента «дочь» прозвучало как «дойч», и я сперва решила, что ослышалась, что речь о ком-то другом, о какой-то забытой и несуществующей женщине по фамилии Дойч, которую мы обе когда-то знали и недолюбливали. Но мать беспощадно продолжала. Она подняла руку, показала на меня пальцем, и тут же все – медсестра, пациенты и я сама – поняли, какую дочь она имела в виду. – Эту! Нет, я ее никогда не любила. Никогда.
И не этот ее приговор меня ранил; я знала о ее чувствах, знала, что она говорила правду; нет, меня убило то, что она сказала это во всеуслышание и таким беспечным тоном. Со дня ее смерти я утешала себя мыслью, что людям свойственно желать, чтобы матери хоть немного их ценили, и в этом я похожа на остальное человечество. Я уверена, что в первые годы моей жизни она пыталась найти во мне что-то привлекательное, ведь она считала себя хорошей матерью.
Они с Долорес любили вместе готовить, читать, рисовать, и, глядя на них с порога, я часто представляла на месте сестры себя. Заметив