Читаем без скачивания Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Милый…
– Екатерина Великая готовила его себе из расчета фунт кофе на четыре чашки воды. Из-за этого, скажу тебе прямо, она и питала слабость к жеребцам. А знаешь ли ты, что пять граммов чистого кофеина – это верная смерть. Кто-то однажды покончил с собой с помощью кофейной клизмы. Понимаешь? Что, если ты утратишь счет своим чашечкам кофе? Так можно и помереть. И все это было известно давным-давно, и еще тогда Уильям Корбет назвал кофеин «разрушителем здоровья, ослабляющим кости, порождающим изнеженность и лень, совращающим юных и убивающим пожилых». Прислушайся к моим словам, Констанция. Доверься мне. Я знаю, о чем говорю, и в этом вопросе, уверяю тебя, я совершенно беспристрастен.
На протяжении всей остальной поездки между нами воцарилось молчание. И заговорил я только в Чикаго, когда на вокзале какой-то беспризорник вежливо попросил у меня монетку на чашечку кофе.
– Пошел на хуй! – завопил я, да с такой силой, что слова мои несколько раз отдались эхом под высоким потолком, заставив стаи голубей слететь со своих насиженных местечек.
Подобный язык в общественных местах в ту пору не поощрялся, и чикагские полицейские – по неведомой причине одетые как таксисты – направились было ко мне, но Констанция остановила их хмурым, исподлобья, взглядом истинной миллионерши.
Вывески со словом «кофе» на пути от «Чапараля» к «Двадцатому веку» повстречалось нам с дюжину раз. Люди в шляпах и полосатых льняных костюмах стояли у прилавков, запрокидывая головы, глотая его, как пациенты психиатрической клиники. Зимой эти же люди будут частенько подходить к тем же прилавкам и пить из тех же чашек, только их пальто и шляпы будут придавать им европейский вид. Когда в Чикаго очень холодно, свет проникает в вокзальные окна огромными столбами, в которых вспыхивают голуби, пролетающие сквозь пыльный воздух, словно сквозь мерцающие звезды Млечного Пути.
Должен сознаться, что по мере приближения к Нью-Йорку на душе у меня становилось веселее. В конце концов, Нью-Йорк был родным моим городом, и хотя говорят, что он сильно переменился, но в памяти у меня он остается таким же, каким и был, и я люблю его, как любят того, кто умер, – с нежным смирением, верностью и обреченностью. Он предстает передо мною безмолвным, но я уверен, что будь у меня достаточно сил, возжелай я этого так, как во сне можно желать полета, то я смог бы расслышать все его звуки и войти в его величавый образ, чтобы начать розыски тех, чьи адреса до сих пор сохраняются у меня в сердце. Если бы я нашел их, то не представляю, что стал бы делать (да и узнали ли бы они меня?), но я был бы счастлив просто их повидать. Я стал бы, к примеру, искать в 1910 году своего отца, когда он был молодым еще человеком, а мне было шесть. Я пошел бы вслед за ним по улице, и, может быть, мы обменялись бы с ним взглядами. Он подумал бы, что доброта, которая, как он почувствует, исходит от древнего, седого как лунь ветерана Гражданской войны, является признаком мудрости и доброжелательности, даруемых старостью. Вам никогда не приходилось встречать стариканов вроде меня, которые улыбаются вам и глядят так, словно в точности знают, кто вы такой и что с вами произойдет? Может быть, это ваш сын, который так сильно любил вас, что силой воли сумел перенестись к вам сквозь время, в свое прошлое.
Нью-Йорк придавал мне сил. Гудзон придавал мне сил, будучи (вне сомнения) моим райским садом. Я решил, что любовь к Констанции позволит мне измениться и что, увидев это, она и сама станет иной, а это позволит нам восстановить наши зашедшие в тупик отношения. Почти ничего не хотелось мне сильнее, чем шагать вместе с ней по тенистым и безымянным летним улицам, затерявшись во времени и, как прежде, полными любви.
Словно бы я сам напился кофе, оптимизм мой разрастался сверх всякой меры, и как только такси подбросило нас к дому, я вбежал в него, словно генерал, только что победоносно завершивший войну. В этой новой эпохе было осуществимо все, чего бы я только ни пожелал. Первым делом я бросился в ванную и перекрутил все полотенца – получились этакие бессмысленные жгуты. Я беспорядочно переставил все бутылочки и пузырьки с косметикой, которых у Констанции имелось великое множество (она чуть с ума не сошла, когда я решительно заявил, что «Восторг» должен стоять за «Квантовой механикой», ибо «Восторг» был ее излюбленным шампунем, а теперь до него стало трудно дотянуться), затем на лифте поднялся в кухню, где разворошил все сорта сыра, а кое-какие даже изъял из отделения молочных продуктов, с безрассудной отвагой переложив к фруктам. Полностью отдавшись порыву, я взял кусок «Стилтона» и сунул его между бутылками пива.
Не могу утверждать, что эти действия доставляли мне удовольствие, что мне легко было их совершать или что в них был хоть какой-нибудь смысл, но я решил изменить всему, что доставляло радость моему сердцу, и спешно принялся за исполнение замысла.
На очереди был мой кабинет. У меня слезы лились из глаз, когда я лишал его тщательно продуманного порядка, ибо казалось, что, перемешивая пачки бумаги и наклоняя абажуры на сторону, я отказывался от всех тех усилий, которые – по крайней мере, символически – предпринимал всю свою жизнь: привносить порядок в мир, полный хаоса, защищать осмысленное и доброе от бессмысленного и злого, выстраивать своего рода аэродром, готовый в полном порядке принять звено сбившихся с курса самолетов.
Мне так хотелось, чтобы, когда они вырвутся из облаков, перед ними предстало чистое поле, на которое можно легко приземлиться. Хотелось, чтобы они знали: наземные службы никогда не оставляли надежды на их возвращение, и я ждал их, и не покидал своего поста, и верил. Нежданно-негаданно воспринять идею беспорядка, поддаться ей, перестать заботиться о красоте и уравновешенности всего на свете, всего на свете… Это шло вразрез со всеми уроками, преподнесенными мне жизнью, со всем опытом, почерпнутым мною в схватках, из которых я выходил победителем.
Аккуратность так глубоко в меня внедрилась, что даже самый первый шаг в сторону грозил довести меня до грани – и через грань. Но я с самого начала верил – то ли подсознательно, то ли инстинктивно, – что жизнь и любовь неразделимы, что почтительность к одной требует почтительности и к другой, что любовь может принимать многие обличья и быть причиной многих исключений и что, как величайшее из исключений, любовь может быть божественным приказом восставать против порядка, которому ты присягнул, восставать против природы и даже против самого Бога. Только любовь может содержать в себе такое послание, столь глубоко ощущаемое, столь тяжко обременяющее, столь верное, столь чистое и столь совершенное.
Я решил выпить чашку кофе – или, по крайней мере, попытаться.
Естественно, я не мог просто выйти из дому, отправиться в какой-нибудь ресторан или в один из многих отвратительных притонов, где осуществимы подобные вещи, попросить чашку кофе и выпить ее. Констанция восприняла мою нерешительность как поощрение вседозволенности – и за те шесть или семь недель, в течение которых я все откладывал прямую встречу с тем, что должно было перевести меня в иную веру, окружила себя разнообразными любителями, апологетами, наемниками, прихвостнями и трутнями этой кофейной гадости. Домой она являлась разгоряченной, нервной и порывистой. Я улавливал в ее дыхании кофейный запах через обеденный стол, а обеденный стол был шириною в шесть метров.
В конце июля прибыли несколько грузовиков фирмы С. С. Пирса с припасами для дьявольского аппарата, доставленного из Италии, – машины, предназначенной для прогона под высоким давлением пара через молотые кофейные зерна. Я видел такие штуковины в Европе и соблюдал благоразумную дистанцию. А теперь одна из них была водружена на главный стол в кухне. В верхней части ее медного котла, имеющего форму колокола, красовалась бронзовая горгулья. Ясно, что тот, кто это сотворил, знал, что делает. Я не мог подолгу смотреть на это ужасное видение: бронзовые глаза кажутся живыми, в них пляшет улыбка, внушенная зельем.
Однажды субботним утром, когда я после пробежки вокруг парка вошел в дом, Констанция была в приемной и беседовала с директором одного из музеев, в чьем попечительском совете состояла. В приемной мы всегда держали так много цветов, что слуги ходили в специальных сетках для пчеловодов, изготовленных по эскизам Фрэнка Бака.
Эта комната была настоящим раем. Даже зимой, когда в камине полыхал огонь, цветы были свежими и полными жизни. Проходя мимо, я туда заглянул. Все, казалось, было как всегда. Констанция почистила зубы. Они опять были белоснежными, без этих порочных пятен, оставляемых напитком, напоминающим результат перегонки содержимого выгребной ямы. На ней была белая теннисная форма: она была неотразима в любом спортивном одеянии, даже во вратарском.
Директор музея сидел на краешке стула, подавшись вперед и натужно смеясь тем замечаниям Констанции, которые хотя бы отдаленно можно было найти забавными. Я услышал, как изменился ее голос, сделавшись тусклым и серьезным, когда она сказала: