Читаем без скачивания Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это было резонно. Я лишь сомневался в собственных познаниях во французском. Н.И.Ашинов добродушно усмехнулся: «У, моя Софья Ивановна – отличный репетитор».
Две недели спустя я был в пути. Мы плыли на восток, не теряя из виду берегов, как аргонавты. Меня везли на фелуке наши артельщики-матросы.
Погода выдалась чудесная. «Под ним струя светлей лазури». Но бури я не искал, а, напротив, нес пальмовую ветвь; кроме этой фигуральной ветви, я располагал чем-то вроде верительной грамоты или рекомендательного письма, скрепленного подписями Ашинова и Нестерова. (Подпись Нестерова несколько раздражала. Если верховенство Ашинова признавалось еще с одесских времен, то капитан Нестеров, хоть и командир войска, не занимал второго места в Новой Москве. Конечно, следом за Ашиновым «грамоту» следовало бы подписать, скажем, Михаилу Пан. Федоровскому; мы, однако, не спорили, совестясь «боярской» брани из-за места.)
Несмотря на то что предстоящее в Обоке заботило, даже тревожило, я был настроен радостно. В этом отрыве от повседневности было обновление, какая-то легкость и окрыленность. Хорошо, всей грудью дышалось на просторе, под скрип мачты.
Плавание было непродолжительным: мы отчалили на зорьке и в тот же день, но уже в темноте, увидели свет маяка на мысу, что рядом с Обоком – административным центром французской колонии и пароходной станции для судов, следующих из Красного моря в Индийский океан.
Мы вышли на пристань. Нас остановил какой-то человек, судя по мундиру и сабле, военный, но в каком чине, не знаю. Я просил отвести меня к губернатору. Нецеремонно осветив фонарем мое лицо, он согласился, и мы двинулись вдвоем, а мои мореходы остались ночевать на фелуке, чтобы с восходом солнца отплыть восвояси.
Было тихо и безлюдно, огней почти не было, шаги наши раздавались отчетливо. Наверное, с полчаса мы поднимались в гору, пока не заблестел огнями губернаторский дом и не послышался лай собак. Я застал мсье Лагарда на веранде в одиночестве. Он сидел в плетеном кресле, рядом с ним стоял столик, на котором горела лампа, освещавшая бокал с вином.
Губернатор, казалось, обрадовался мне. Я видел, что ему хотелось приступить к беседе, но он справедливо счел меня чрезмерно усталым и любезно отпустил.
Меня поместили в его доме, который показался мне роскошным, хотя, правду сказать, был весьма посредственным, в два этажа кубическим строением; у главного входа красовались четверка махоньких медных пушечек да две пальмочки, но не вольно, не в земле, а в кадках, как в каком-нибудь вокзальном буфете.
С первого взгляда мсье Лагард укладывался в понятие «типичный француз», то есть в одно из тех ходячих понятий, в которых обычно мало смысла. Ему, думаю, было тогда немногим за сорок; отеки под глазами изобличали нарушение функций печени, вместе с тем он сохранял живость движений, а глаза его светились умом.
Что такое Обок? Боже милостивый, до чего же неприглядное, унылое место! В сравнении с ним местоположение Новой Москвы прелестно. Но тут все дело в близости генерального морского пути, в то время как наше поселение вдали от него.
Обок – это дощатые казармы и несколько греческих лавок с горячительными напитками, табаком и экскрементами парижского шика; это кафе и бордель, весьма схожие с уездными заведениями подобного сорта. Почему-то изобилуют суданцы – полицейские во всем белом и с ржавыми тесаками; они сидят на корточках и, как наши осетины, флегматично, а может, философически подстругивают ножичками деревянные палочки. Обок – это духота, несколько спадающая вечером, это тонкая и вместе тяжелая пыль, скрадывающая окрестности, это дурная вода, не пресная, а опресненная морская, которую по всей фактории развозят в вагонетках арестанты. На окраине Обока, за скалами, в каменных, раскаленных солнцем казематах содержат каторжных. Как я узнал, сюда из других тюрем прекрасной Франции присылают «неисправимых» заключенных. Чем и как может «исправить» этот Обок этих несчастных – не понимаю. Да, видно, власти и не озабочены исправлением, а смотрят на Обок как на место, где каторжного настигнет умопомешательство или смерть.
Население Обока небольшое, в основном нефранцузское, смешанное – суданцы, индийцы, греки, армяне, даже китайцы; французов, полагаю, около сотни, не считая каторжных, число которых мне неизвестно. С заходом пароходов Обок словно просыпается от летаргии; впрочем, коммерческие суда весьма редки, а военные несут здесь поочередно стационарную караульную службу; в первые дни моей тамошней жизни в бухте стояла канонерская лодка «Метеор», которой командовал виконт Бугенвиль, человек необщительный, брюзгливый.
Я намеревался взять быка за рога, но губернатор, надо отдать ему должное, ловко менял тему. Сперва я думал, что он предпочитает получить информацию о внутреннем положении русской колонии, но вскоре понял, что он и без того располагает некоторыми сведениями. Из замечаний, как бы брошенных вскользь, явствовало, что Лагард, например, знал о побеге семерых, о суде над ними, об аресте поручика Михолапова. Нетрудно было заключить, что в Новой Москве находится какой-то лазутчик; действительно ли он был, кто он был – этого я и теперь не знаю… Итак, я смекнул, что мой хозяин не столько желает что-либо вызнать, сколько желает выяснить мою точку зрения.
Должен признаться, что в Обоке, беседуя с Лагардом, я стал испытывать чувство, так сказать, новомосковского патриотизма и хотя в глубине души со многим соглашался, но вслух не мог и не хотел признать. А соглашаться в глубине души приходилось с теми суждениями моего оппонента, которые были близки нам, то есть Михаилу Пан. и мне. Ну, во-первых, с тем, что роль Н.И.Ашинова на поверку оказывалась не совсем идиллической; во-вторых, с тем, что арест Михолапова есть акт несправедливости; в-третьих, с тем, что возникновение института личной охраны до некоторой степени указывает на ашиновский бонапартизм; в-четвертых… Тут я услышал нечто мне неизвестное, но, кажется, сумел сохранить внешнюю невозмутимость, будто не услышал ничего неожиданного.
Дело-то было в том, что из Обока к нам приезжал некий негоциант с товаром (рис, табак, ткани) и хотел завести прямую торговлю с вольными казаками; Ашинов самолично, ни с кем не советуясь, отказал, но отказал-то не напрочь, нет, а выкупил купецкий товар, рассчитывая производить торговлю без посредников, что, в сущности, означало монополию на внешнюю торговлю. Теперь, когда составляю эти записки, я думаю, что суть была не столько в стремлении Н.И.Ашинова к личной наживе, хотя и это не исключено, сколько в том, чтобы заполучить еще одно орудие власти, ибо понятно ведь, что оно такое, монополия внешней торговли20.
Возражая, я кривил душой, как истый патриот, не принимающий сердцем даже справедливую критику, ежели она от иностранца. Я отвечал так, как отвечал бы, наверное, сам Ашинов, а то и капитан Нестеров с его казарменными представлениями о порядке.
Я хорошо помню вечера, проведенные на веранде, откуда было видно, как солнце садится в море. Этот закат, этот морской простор, это быстро надвигающийся вечер, когда тянет бриз и когда созвездия уже теплятся, но еще не сверкают, придавали нашим беседам течение спокойное, так сказать, академическое.
Будто позабыв о Новой Москве, мой оппонент развивал некоторые свои общие соображения о коммуне. Нет, не о той, что намечалась и уже, как я тогда полагал, нарождалась на берегу Таджурского залива, а о той, что недолго существовала в Париже и захлебнулась в крови.
Разумеется, г-н Лагард был решительным противником Парижской коммуны: «социальные бредни»; «пример дикого деспотизма, до которого доходят под знаменем свободы»; «Декарт прав: лучше пользоваться старыми, пусть избитыми, дорогами, нежели карабкаться прямиком через горы и опускаться на дно пропастей». (Я, конечно, говорил, что думал, то есть совершенно обратное!)
Не составляло особого труда догадаться, куда он клонит, что он имеет в виду, рассматривая отношения Версаля и версальцев (старый мир) с Парижем коммунаров (новый мир). В этом сопоставлении главными были не ложь и клевета, а та мысль, что коммуна, несомненно, погибла бы и без пушек версальцев, погибла бы в силу внутренней разнузданности, злобы и мести, каковые в ней олицетворялись. Все бы кончилось, невозмутимо пророчествовал губернатор, военным переворотом («военным пронунсиаменто», как он выразился). «Неужели вы думаете, – тонко улыбался г-н Лагард, – неужели полагаете, что тот, кто вчера был в оппозиции к власти, не меняется в самом существе своем, взяв власть? О, сударь, на такую неизменность позволительно надеяться лишь младенцам, не знающим ни человеческой природы, ни опыта, накопленного человечеством».
Вот-вот, как раз этот-то опыт, отвечал я, и не даст нам, новомосковцам, повторить ошибки минувших времен; у нас немыслим этот самый «пронунсиаменто», ибо вольные казаки уже вкусили от древа Свободы.