Читаем без скачивания Заполье. Книга вторая - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я что, просила?!
Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги — не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:
— Ничего… возьмите.
И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.
С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… Почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял — еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.
На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней — которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может, даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь — впервые — такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…
Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай — ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…
И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит — и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, — все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже согласно кивать.
Он остановился — в гостиницу идти? — еще раз оглянулся. Трогательное чем-то, полудетское-полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…
Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги не то что не заступится — в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.
Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.
А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, «лучшую в мире русскую красавицу» сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества — где уж давно нет отцов.
Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента — скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттесненного уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери — справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети — это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека — человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, — что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно-пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, бога нет.
43
Возвращался поездом. Не видно было нигде снега — выпадал, наверное, но стаял без следа. На всем долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой ее глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных поселках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханных, с почерневшей стерней, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и все под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвет постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой, как выболевшие глаза, далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колесами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже — у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трех соломенных ометов, расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…
— …Ни убавить, не прибавить, в сущности, — пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но четкий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. — Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка — она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надежным.