Читаем без скачивания Засуха - Владимир Топорков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать два человека сидели в зале и как замерли, как набрали в рот воды, как провалились в тартарары… Словно не пленум это был, а поле боя, простреливаемое со всех концов, над которым нельзя поднять голову, и лучшая изведанная тактика – вдавиться вниз, пригнуть голову, сплющиться, в лепёшку раздавиться.
Говорят, коммунисты – мужественные люди. Нет, не увидела этого мужества сегодня Евдокия Павловна, даже элементарной человеческой порядочности не различила. Более того, некоторые пытались её ложью облить, как грязными помоями. Она вспомнила выступление начальника милиции Острецова – и даже сейчас взяла оторопь. И это называется партийное товарищество? А что же тогда называется клеветой и грязной ложью?
Он выскочил на трибуну, взъерошенный, как голубь после купания, заговорил быстро и невнятно о том, что Сидорова, по всей видимости, причастна к организации убийства товарища Шальнева потому, что произошло это именно в те дни, когда она была в Товаркове. Сейчас, кажется, становится ясным, кто убил уполномоченного. Председатель колхоза Емельянов дал сегодня первые показания. «Нет, – заявил Острецов, – я больше чем уверен – ниточка потянется к товарищу Сидоровой, как тянется она к факту разбазаривания семенного зерна».
Нет, Острецов больше ничего не сказал, видимо, Егор Степанович пока принял всё на себя, а заявление начальника милиции – домысел, не больше, но и эти слова прозвучали, как маленький взрыв. К речи Жукова о политической близорукости и беспринципности, паникёрстве и трусости Евдокии Павловны это был солидный довесок, тяжёлый камень, пущенный безжалостной рукой. Напряглась, заглотнула побольше воздуха Евдокия Павловна, словно собиралась нырнуть на большую глубину. Только когда Суровцев, председатель райисполкома, крикнул с места: «Ты, Острецов, факты, факты приводи!» – немного обмягчило душу.
Что расскажет она сегодня Николаю? Как сняли её с работы с обидной формулировкой о политической трусости и близорукости, – сняли единогласно при тихом, равнодушном зале? А может быть, о том, что нет предела человеческому равнодушию и предательству? Ведь, если трезво оценить ситуацию, то люди, сидевшие в зале, знают её давно, практически всю трудовую жизнь, с того самого момента, когда она приехала в Хворостинку после института. Неужели у них не нашлось ни одного доброго слова в её защиту, неужели все её дела были ничтожны и пусты? А может, прав Паскаль, сказавший когда-то, что ветвь никогда не сможет постичь смысла всего дерева?
Но в жизни всё слито взаимно. Брошенное в землю зерно прорастает тугим проростком, а потом нальётся тугим колосом, если прольётся дождь, а влага придёт, если горячий зной выпарит её из почвы. И добро, сотворённое однажды, может прорасти не скоро, не вот сейчас, но обязательно взойдёт, и не злом, не корыстью, не кровавой местью, а именно добродетелью. Значит, и её дела не должны исчезнуть, кануть без следа, значит, и они, растоптанные сегодня, как кованым каблуком, должны взять верх в будущем, дать кучерявые побеги, как прорастает весной шелковистый ковыль.
А может быть, корни сегодняшнего людского молчания надо искать в страхе? Страх – сущность противная, мерзкая, он, как спрут, может поразить волю и мозг. А сколько лет людей держали в страхе, в раболепном преклонении перед Сталиным, перед партией, перед любым начальником? Разве сама Евдокия Павловна не воспитывала это чувство покорности долгие годы?
Где-то читала Сидорова, что величие жизни может быть измерено величием момента. Не хватило сегодня людям этого величия, слишком простым и правильным показалось им желание Евдокии Павловны сделать их жизнь чуть проще, чуть светлее и радостнее…
Она дошла до железнодорожного полотна и теперь, чтобы попасть домой, ей предстояло пересечь линию. Конечно, можно это сделать через перекидной мост, так безопаснее, но сейчас у неё исчезло ощущение страха. Вдруг захотелось лечь на стылые рельсы – и пусть совершится самое страшное. Жизнь тогда имеет смысл, если она имеет цель. Нет теперь этой цели у Евдокии Павловны, а значит, и жизнь её равна пустому звуку, круглой копейке.
Но подумала об этом Сидорова, и внутри всё похолодело. Чего не померещится человеку, если он оскорблён и напуган! А Николай, а её любимый человек? Как могла она забыть о нём? Любовь его – это не только милость к ней природы, это волшебство. Для неё любовь – это огромный мир ценностей, и этим миром надо дорожить, корпеть над ним, как корпит скупой человек над бриллиантами или другим богатством.
Она пересекла магистраль, прошла мимо мрачно темнеющих железнодорожных пакгаузов, за которыми открылась улица посёлка. Чернели макушки неподвижных деревьев, и только редкие огоньки дрожали в зарослях палисадников. И в окнах их квартиры желтело робкое отражение света. Значит, не спит Николай, дожидается её.
Неизвестно откуда пришли силы, подтолкнули в спину, и она сделала несколько поспешных шагов, выровняла дыхание, набрала полным ртом воздух и почти побежала, оступаясь и прихрамывая. Свет родного жилища стал для неё маяком, добрым ориентиром, указателем тихой бухты, где можно отдышаться, сбросить, как шаль, давящие горести и печали, набраться сил для будущей жизни, пусть пока туманной и неопределённой, но всё-таки жизни, данной самой природой.
Глава девятая
Сенокос в Парамзине начался недели на две раньше обычного. Традиционно заготовку сена начинали с выгона за деревней, как раз за домом Андрюхи Зуева, где на взгорках быстрее всего подходил мятлик, овсяница и другое злаковое разнотравье. Во влажные полетки морем колыхались травы на этом лугу, и валы получались высокие, как волны.
Но засуха спалила выгон раньше времени, мятлик вытянулся, прожарился, стал похож на стальную проволоку, и поэтому Бабкин принял решение запустить на луг деревенское стадо – авось, чего-нибудь наберётся скотина, а сенокос начать с окладен, где хоть и низкорослая трава, да густая, как щётка.
Испокон веков сенокос в Парамзине – праздник, а сейчас люди выходили на покос, как на похороны. Вроде ко всему должен привыкнуть человек – к радости и горю, к тяжкой работе и отдыху, к неудачам и недородам, а вот защемила, засушила людские души засуха, и любая, даже любимая работа кажется в тягость.
На покос вышли рано, часа в четыре, когда только начинал брезжить рассвет, и Ольга с трудом будила Витьку. Он садился на кровать, кулаками начинал растирать закрытые глаза, ревел и хныкал, и у Ольги обливалось сердце кровью – так ей жалко было будить сына. От этого рёва начинала болеть голова, во рту было солёно от слёз, произвольно катившихся из глаз, но, как говорится, нужда денежку куёт… Не разбуди сейчас Витьку – проснётся малыш среди дня один-одинёшенек и ещё пуще зальётся плачем.
Она поднимала Витьку на руки, усаживала на широкую лавку к столу, и сын стихал, только тёр и тёр кулаками глаза. Он делал несколько глотков молока – дай Бог доброго здоровья Андрею, носит каждый вечер по махотке, лениво жевал холодные картофелины с хлебом и к бабке Татьяне уже шёл повеселевший, высоко поднимая ноги.
Хлеб у Ольги теперь был – хоть за две недели, пока ломали церковь, несколько раз сошли с рук кровавые мозоли, и если бы не Андрей, силой и ловкостью которого невольно любовалась Ольга, она бы давно бросила этот адский труд. Но семь килограммов хлеба, которые она заработала, сейчас вроде конфетки для сына. На глазах окреп Витька, ушла пухлота с лица, исчезла мутность взгляда.
В первый день Ольга косила вместе с мужиками и изрядно вымоталась. Казалось, чужими, неподъёмными стали руки, хорошо, что старик Василий Андреевич Боровков, тоже пришедший на сенокос, заметив, как тяжело ей угнаться за мужиками, придумал маленькую хитрость. Суть её заключалась в простом: ему Бабкин доверил отбивать косы для работников, а специально для Ольги Василий Андреевич это делал почаще. Кажется, небольшая премудрость – сбить косу с косья, отстучать на остром отбое, наточить бруском. Времени на это требуется немного, Василий Андреевич установил в тень под раскидистую ракиту в Жидковом болоте пенёк с отбоем, делал всё неторопливо, приятно посмеиваясь. В первый раз Ольга не выдержала, попросила:
– Дядя Вася, нельзя ли поскорее?
– Не торопись, девка. Ещё наворочаешься, – и медленно тюкал молотком по жалу косы.
Коса у Ольги – давнишняя девятка с оборванной и заклёпанной пяткой, косить ею сложно. Про такую косу мужики говорили, что ею работать – надо сало с салом есть, тогда потянешь маленько, но Боровков точил долго, старательно, от души, и Ольге косьба не казалась такой нудной.
Несколько раз приходилось Ольге становиться на ряд вслед за Андреем, и опять уловила она маленькую хитрость специально для себя – Глухов часто останавливался, беспрерывно точил косу, и однажды Ольга пошутила:
– Смотри, пятки подрежу!