Читаем без скачивания Порядок в культуре - Капитолина Кокшенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5
Толстой для Страхова христианский нравоучитель. Его нравоучение протекает на фоне «ужасных течений» времени (недавние нигилисты стали террористами, анархистами) с их ненавистью к религии. Толстовское нравоучение развертывалось на фоне отрицательного характера просвещения вообще (о Ренане Страхов тоже говорил, что его можно признать «за полного представителя европейского просвещения и на нем изучать состояние этого просвещения, его дух и результаты») (5, 241), следствием чего и стали «равноправность произволов», политический радикализм и тот тип нигилистов, которые «ни с чем не борются, а только всем пользуются», для которых религия, государство, патриотизм — сплошные предрассудки, но предрассудки «удобные и необходимые для их спокойствия и благосостояния» (1, 166). Между злобой одних и гнилью других стоит, по Страхову, исполинская фигура Толстого-нравоучителя. И в этом своем качестве писатель должен был бы рассчитывать на поддержку — поддержку ревнителей веры! «Казалось бы, — пишет критик, — ревнители веры должны были с ужасом и сокрушением смотреть на такой ход умов, продолжавшийся многие годы и десятилетия, и Толстой должен был их обрадовать, как неожиданно появившаяся заря. Между тем, если судить по многим их речам и заявлениям, можно подумать, что они равнодушно сносили тьму и хаос нашего образованного мира, и что эта поднявшаяся заря вызвала у них только раздражение, а не сочувствие. Они вооружились против Толстого с большим жаром, чем когда-нибудь вооружались против самых жестоких отрицателей и вольнодумцев. Они вовсе не замечают, что опровергая его, они большею частию противоречат сами себе. Толстой стал проповедовать преданность воле Божией. Нестяжание, воздержание, непротивление; случалось, однако же, что даже иноки нисколько не обрадовались этой защите обетов, ими самими даваемых и соблюдаемых, а, напротив, находили тут преувеличение и даже клевету на мирскую жизнь» (1, 167). Страхов не осуждает Церкви, ревнителей веры, но полагает, что они должны были поддержать в Толстом прежде всего нравоучителя. При этом Страхов относится с полным пониманием к тому, что все, заинтересованные в сохранении чистоты учения, выступили со своими осуждениями писателя. Он только высказывает сожаление, что эти же ревнители «не всегда ясно видят общее положение обстоятельств, среди которых действуют» (1, 168). Страхов напоминает, что Толстой не принадлежит к церковной иерархии, он не обращался к народу с проповедью «новшеств в вере». Он — литератор, то есть «писатель так называемых образованных классов», значит и своими писаниями он действует только в той сфере, «где имеет силу и значение светская литература» (для простого народа, говорит критик, он пишет рассказы, где только и подтверждает те понятия о вере, в которых этот народ давно пребывает и сам). Но для публики литературной, как и для самой литературы в обширном смысле, Толстой стал явлением новым, имеющим большую силу. Таким образом, Толстого следовало прежде всего поддержать, усилив церковным авторитетом силу его нравственной проповеди (при споре с ним догматическом). Поддержать потому, что это было возвращение человека светского к осознанию необходимости нравственной жизни. Путь позитивного отношения к Толстому, полагает Страхов, был бы более целесообразен. И возможно, добавим мы, не привел бы к столь значительным конфликтам. Страхов предлагал ревнителям веры «сместить акцент», не вести с писателем богословских споров, как бы показывая незначительность рассуждений Толстого в этой области, но поддержать само его стремление, саму его христианскую проповедь в той среде, которая была уже катастрофически безрелигиозна.
Рассуждения Страхова о Толстом ценны и еще одним моментом: искания Толстого рассматриваются им в пространстве общих «волнений нашей «интеллигенции»» (1, 170). Главный источник этих «волнений» критик видит в оторванности от почвы и, следовательно, в недостаточности «твердых опор для спокойного движения по определенным направлениям» (1, 170). Отсюда — то призрачность, излом, то горячечная жертвенность. Кроме того, в этом болезненном процессе, видит критик и философ Страхов некую важную русскую черту: «Русское племя — да, кажется, и всякое славянское — чрезвычайно расположено к умствованию. Вопросы о Боге, мире и человеке всегда находят себе у нас ревностных решителей… Знать цель человека, знать смысл жизни — это желание в нас не угасает, и вместе не угасает расположение ни перед чем не остановиться, все бросить ради этой цели и этого смысла. Отсюда наша неустойчивость; над нами не имеют прочной власти, не могут связать и поработить нас никакие лишения и блага, так как мы всегда пытаемся стать выше их» (1, 171). Но это же прекрасное стремление ума к вечным вопросам нередко оборачивается своей уродливой стороной, что явил собою нигилизм.
Вообще, кажется, Толстой искал философских ответов на свои вопросы о человеке, но перенес их в область богословия и догматического вероучения.
Страхов указал и на то, что почему-то «пономарская мораль» не воздействовала на нашу интеллигенцию, а вот в устах Толстого та же самая «пономарская мораль» обнаружила свою силу воздействия. «Уже с давнего времени на нашу интеллигенцию не имели никакого действия ни простой народ, ни духовные лица…. Духовные лица были безсильны потому, что их мысли и речи так же не входили в общение, не сливались с понятиями и взглядами нашего просвещения, как масло не сливается с водою» (1, 174). Толстой же, на взгляд Страхова, сделал невозможное: нашел ту живую воду, с которой могут сливаться и вода простая, и обыкновенное масло. Благодаря Толстому в слоях образованного общества, полагает Страхов, «поднялись вопросы нравственности и религии, т. е. возник такой интерес, который глубоко спал и, казалось, был погребен навеки…. Люди, для которых церковная проповедь не имела никакого значения, которые жили одними приличиями, выгодами и удовольствиями, или же злобились, не находя для себя других мыслей и другого дела, кроме вражды к окружающему их строю жизни, эти люди вдруг почувствовали в себе пробуждение религиозных идей, пробуждение совести…» (1, 177–178). Итак, Страхов видит «пробуждение совести» и пробуждение интереса к «вопросам религии» большой заслугой Толстого. Итоги страховского оправдания Толстого держатся, таким образом, на следующих принципах:
Толстой позволяет ставить вопрос о соотнесении веры и знания (веры сердца и «думания» о вере).
Толстой «думал о вере» и тем самым совершенно справедливо поставил вопрос о рационализме.
Толстой-нравоучитель (учитель жизни) не проповедует ничего, что находится в конфликте с христианским вероучением.
Страхов нравоучения Толстого видит заключенными прежде всего в его художественных произведениях и произведениях для народа, полагая что можно говорить о целостности творчества Толстого, не разделяя его жизнь на периоды художественных свершений и «религиозных исканий».
Всеобщее внимание и волнение, вызванное нравоучением Толстого, Страхов объясняет рядом общественных проблем: безрелигиозностью образованного общества, отходом просвещенной публики от Церкви, неумением Церкви вести проповедь в этой части общества.
Страхов, в сущности, попытался доказать, что ничего нового толстовская проповедь не дала: просто свежо и ясно в его творчестве были выявлены все старые основания «древней нравственности», христианских наставлений.
6
Но поскольку уже не раз мной было подчеркнуто, что Н.Н.Страхов, в отличие от других мыслителей, не противопоставлял Толстого самому себе, нам необходимо сказать и о том, что думал мыслитель о произведениях Л.Н.Толстого.
Сочинениям Льва Николаевича Толстого Страхов уделил внимание пристальное: две его статьи подробно говорят с читателем и об эволюции дарования писателя, и о подлинном величие, которого достиг он в гениальном романе «Война и мир». «Настоящее дело» литературы — «оно во все времена устремлено на раскрытие, как говорится, тайн души человеческой. Так было и в наше последнее время. Внутренний вопрос души, уяснение себе идеала душевной красоты — вот куда были обращены помыслы наших творческих умов» (8, 233). Среди вечных русских критериев он назовет совершенную правдивость, правду и простоту. Для него эти критерии не просто эстетические, в них все время присутствует отблеск подлинника — жизни: «Народ знает, зачем он живет и как ему следует жить» (8, 241).
Страхов постепенно выстраивает лествицу творческого возрастания Толстого: сначала он говорит о тех героях, что не «стали в ряды очень и очень многих», — героях, порвавших со своей средой, вследствие чего чувствующих томительную пустоту, стремящихся к преображению себя, пребывающих в дерзновенном порыве к идеалу. Но сам порыв и заключал в себе разлад жизни. «Это не худшие наши люди, а скорее лучшие. Это исключения из нашей жизни, но исключения, порожденные самою нашею жизнью, ее пустотою и бессодержательностью. В них проснулась не умирающая душа человеческая, они почувствовали в себе порыв к идеалу, услышали его зовущий голос. Он пошли за ним и попали в тот тяжелый разлад с самим собою и с окружающими людьми, который составляет главную тему гр. Толстого» (8, 251). Таковы Иртеньевы, Оленины, князья Нехлюдовы, — говорит Страхов о них во множественном числе как бы переводя в реальность этих героев, подчеркивая их типическую распространенность. Но, вместе с тем, не только зло, злобность и злые истины писатель обнаруживает в реальности (что, подчеркнем, было своеобразной литературной модой), он говорит и о другом: «Они больны, эти люди, одною болезнью — пустотою и мертвенностью души. Но у них в душе несомненно таится благородная искра, которая стремится вспыхнуть пламенем и только почему-то не находит пищи для своего огня. Если бы эта искра вспыхнула, она озарила бы прекрасную душевную жизнь; стремление к этой жизни составляет мучение этих душ» (8, 259). Но, собственно, для самого Страхова всегда был более интересен другой вопрос: несмотря ни на что живые начала души есть и могут обнаружить себя. Какие эти начала? Пусть душу давит бремя недуга, но она способна выбиваться из под гнета, и, выбившись, являть свой нравственный и эстетический склад. Каков он в русской душе?