Читаем без скачивания Том 10. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Варя так Варя… Мне же легче вас звать.
— Только не разговаривайте!
— Молчу, как пенек.
Впрочем, не прошло и минуты, как она разрешила ему говорить, — спросила:
— А ваше как имя-отчество?
Он сказал и добавил:
— Так меня и зовите — Алексей Фомич: я привык, чтобы меня так звали, — полностью.
— Вы еще, пожалуй, скажете, что вы известный?
— Да, вот именно, — известный, — подтвердил он.
— Это другое дело.
Она поглядела пристально на него, потом на свой рисунок, пожала плечами, несколько выпятив при этом губы, и, подавая ему альбомчик, сказала даже как бы виноватым тоном:
— Это все, на что я способна, Алексей Фомич!
Он только скользнул глазами по ее рисунку и тоже пожал плечами.
— Пять по рисованию вам ставили? Не верю, простите! Покажите-ка мне ваш дневник!
— Что? Очень плохо? — забеспокоилась она. — А вы бы сколько поставили?
— Двойку.
— Разумеется, если вы известный художник…
— Вот тебе на! «Если вы известный художник»! — передразнил ее он.
Но тут же, чтобы загладить это, вырвавшееся невольно, добавил:
— Я картины пишу, выставляю, их покупают для картинных галерей, а вы… За кого же вы меня приняли? За любителя сих упражнений?
И так как в это время поезд остановился на небольшой станции, по которой быстро ходили девочки с жареными поросятами на широких деревянных мисах, он закончил как-то совсем неожиданно для себя:
— А может быть, нам с вами, Варя, поросенка купить, а? Сейчас-то голод нас не мучит, но имея в виду будущее…
— А в будущем там этих самых жареных поросят на всех станциях для всех пассажиров хватит! — с презрением ко всяким поросятам, и жареным и даже живым, махнула рукой Варя и даже от окна отвернулась.
Но тут очень громкий, хотя и старый голос пропел за открытым окном:
— Вот вороний яйцы, воро-онии яй-цы-ы!
— Эге! Вы слышите, Варя! Вороньи яйца тут продают! Этим-то вы уж соблазнитесь, конечно, — живо обратился он к ней, сам удивленный.
Но она отозвалась, не улыбнувшись:
— Это татарин-старик! И вовсе не вороньи яйца, а куриные, только вареные!
Места, по которым пришлось тогда ехать ему, действительно оказались очень сытные, а Варя скоро забыла свою неудачу; сказала только: «Ну, раз вы настоящий художник, то куда же мне с вами тягаться!» — и больше уж не прикасалась к его альбомчику.
Ему же, чем дальше он ехал с нею, все больше и больше нравилось быть вот так вместе, рядом и ехать куда-то и говорить о чем-то, что касалось только ее.
Сам не понимая, почему, очень близко к сердцу принимал он все ее интересы.
Он узнал от нее, что мать ее умерла года два назад, заразившись дифтеритом от соседского мальчика, которого ей хотелось спасти, и что с мачехой, так как отец женился не так давно, она, Варя, как ни старается, никак поладить не может, почему и едет теперь к тетке, вдове, еле сводящей концы с концами, так что она, конечно, будет ей только в тягость. Тетка эта служила кассиршей в магазине и была занята целыми днями.
Вспоминая это в своем саду, Алексей Фомич отчетливо припомнил, как сказал он ей тогда, в вагоне:
— Выходит, Варя, что у вас ничего за душой: нет матери, нет и отца, потому что ему уж теперь не до вас: новая жена, — значит, новая семья… Да можно считать, что нет и тетки, раз она всего только кассирша в магазине и получает за это, конечно, гроши… Если бы вы вдруг оказались в большой беде, чем бы могла она вам помочь? И не на кого вам, значит, опереться, если бы вы вздумали после гимназии поступить, например, на курсы… А между тем вы жизнерадостны. Что значит молодость!
И теперь неотступно ярко припомнилось ему, что он увидел после этих своих слов слезы в ее глазах. Варя смотрела тогда в окно, пряча от него глаза, но слез спрятать она не могла, так как за первыми следом появились вторые, третьи, и она хмурила брови, недовольная этой своей слабостью, а слезы неудержимо катились по ее щекам.
Тогда-то именно он и сказал ей решенно:
— Ну, ничего, не плачь, Варя! Думай так, что твоя покойная мать вошла вместе с тобою в мое купе… Так тому и быть: не тетка твоя, а я о тебе позабочусь!
Говорить кому-нибудь «ты» было совсем не в привычках Алексея Фомича, и он сам не заметил, как это у него сказалось «ты».
Просто она показалась ему тогда вдруг маленькой девочкой, брошенной в водоворот жизни не на чью-нибудь заботу о ней, а только на его личную. Она же, Варя, как будто тоже в этот миг прониклась вся целиком его к ней участием и подняла на него совсем детские, хотя и в слезах еще, но такие сияющие глаза…
Этот долгий и благодарный взгляд, из всей самой сокровенной глубины ее идущий, как солнце, прянувшее на поля после летнего дождя, и притянул его, известного художника, к ней, еще гимназистке, только что перешедшей в последний, восьмой класс, где она должна была сменить свое коричневое платье на серенькое, неизвестно почему и зачем введенное для восьмиклассниц.
Носить это серенькое платье Варе уже не пришлось, и к тетке-кассирше она не заезжала: она поехала туда, куда направлялся он, — в Архангельск, где летом солнце как бы боится опуститься в слишком холодные зыби Белого моря: только прикоснется к ним и стремительно начинает подниматься опять в бледно-голубое небо, спасая свой пыл и свое сиянье.
Там, в Архангельске, и Варя обзавелась этюдником и, сидя рядом с ним и поминутно заглядывая в его холст, как школьница в тетрадь своей соседки по парте, — гораздо более способной соседки, — пыталась делать этюды маслом, а он говорил ей добродушнейшим тоном:
— Это меня в тебе поражает, Варя! У тебя совсем нет почему-то чувства тона. Даже и заглядывая все время ко мне, ты все-таки кладешь гуммигут вместо золотистой охры, а вместо берлинской лазури кобальт!
— Не чувствую тона? — возражала она задорно. — Это просто потому, что меня эти здешние тона твои совсем не волнуют. Я к ним отношусь хладнокровно, если ты хочешь знать. А вот если бы вместо Белого было передо мною Черное море, тогда бы совсем другое дело.
— Черное море велико, — пытался он ее понять. — О какой именно местности ты думаешь, когда говоришь это?
— Да вот хотя бы Крым, например!
— Есть Крым, есть и Кавказ… Есть Тамань, Геленджик, Одесса… Все это на берегах Черного моря.
— Мне хотелось бы только в Крым! — пылко сказала она.
— Что же тут такого неисполнимого? Крым так Крым! Долго ли умеючи! Никто не помешает прямо отсюда взять да и двинуться в Крым.
— Правда? Поедем? В Крым? — И она бросила палитру свою и кисть на землю, довольно далеко от себя кинула неодобренный им этюд, и как же бурно тогда она его целовала!
И весь конец лета, и всю осень он провел с нею в Ялте, в Алупке, в Мисхоре, где она уже совсем не прикасалась к этюднику, говоря часто:
— Нет, куда уж мне покушаться на красоту такую! Это только тебе впору, Алексей Фомич, а у меня выйдет что называется покушение с негодными средствами!
В Ялте они и венчались, так как тогда она была уже беременной, а в декабре поехали в Петербург, где и родился Ваня…
Медленным своим шагом, который местные остряки прозвали «мертвым», Алексей Фомич двигался по аллейкам сада, и странно было ему самому наблюдать работу своего воображения, которое почему-то не захотело теперь отходить от купе вагона второго класса, в котором сидел он один… Вдруг отворяется дверь этого купе, и в его пустынность, в его анахоретство входит девушка в коричневом платье с черным передником и говорит улыбаясь: «К вам сюда можно?» — и он тоже улыбался ей в ответ и говорил, делая широкий пригласительный жест: «Отчего же нельзя?.. Входите, располагайтесь!»
«Была ли сделана тогда мною ошибка?» — думал он теперь, но, сколько ни думал, не находил ошибки.
Тогда он не был старик, как теперь; тогда он был еще молод; перед ним только еще открывалась широко жизнь, и входила в его купе та, с которой предстояло ему долго потом идти одной дорогой, как бы ухабиста она ни была.
Он никогда и раньше не приходил к мысли, что совершил ошибку, связав тогда судьбу свою с Варей, как не роптал в глубине души и на то, что в его купе вошла курсистка Надя, но… конечно, и в первом случае и во втором могли бы войти и другие…
И вот теперь, когда он был один в своей мастерской, к которой причислял и сад этот, он сузил игрою воображения мастерскую до тесных размеров вагонного купе, он отбросил самого себя лет на тридцать назад; он смотрел в причудливый переплет оголенных сучьев и веток, — не видя его, однако, так как с чрезвычайной яркостью отворялась перед ним дверь купе, входила новая для него с сиянием юных одаряющих глаз и спрашивала певуче: «Можно ли в этой пристани стать на якорь?» — и он делал свой широкий пригласительный жест и говорил улыбаясь: «Пожалуйте! Бросайте якорь!»