Читаем без скачивания Гарсиа Лорка - Лев Осповат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трагедии? А разве то, что разыграется здесь, не трагедия, и сам он не участник ее? Ведь гибель вольного цыганского города – это смерть и его поэзии, его сказки! Не потому ли романс так упрямо не хочет двигаться к намеченному финалу, что финал этот, с превращениями гвардейцев в римских центурионов, с заключительной картиной их торжества, недостаточно строг и скорбен?
Так освобождается замысел от всего лишнего. Остается боль. Остается ненависть. Тогда приходят единственные, необходимые строки:
Они въезжают попарно,а город поет и пляшет.Бессмертников мертвый шорохврывается в патронташи.Они въезжают попарно,спеша, как черные вести,и связками шпор звенящихмерещатся им созвездья.А город, чуждый тревогам,тасует двери предместий...Верхами сорок жандармоввъезжают в гомон и песни.Застыли стрелки часовпод зорким оком жандармским.Столетний коньяк в бутылкахприкинулся льдом январским.Застигнутый криком флюгерзабился, слетая с петель.Зарубленный свистом сабель,упалпод копыта ветер.Снуют старухи цыганкив ущельях мрака и света,мелькают сонные пряди,мерцают медью монеты.А крылья плащей зловещихвдогонку летят тенями,и ножницы черных вихрейсмыкаются за конями.У белых врат Вифлеемскихцыгане ищут защиты.В слезах и ранах Иосифпоник у тела убитой.Всю ночь напролет винтовкипоют высоко и грозно.Всю ночь цыганят Марияврачует слюною звездной.И снова скачут жандармы,кострами ночь засевая,и бьется в пламени сказка,прекрасная и нагая.И стонет Роса Камборьо,а рядом, стоя на блюде,дымятся медные чашиее отрубленных грудей.За косы ловят жандармыплясуний легкую стаю,и черный порох во мракеогнями роз расцветает.Когда же пластами пашнилегла черепица кровель,заря обняла безмолвнохолодный каменный профиль...
Нет больше звонкого цыганского города. И только над сердцем поэта не властна черная сила. Выход – в творчестве. Иного выхода Федерико не знает.
О мой цыганский город!Прочь жандармерия скачетчерным туннелем молчанья,а ты – пожаром охвачен.Забыть ли тебя, мой город!В глазах у меня отнынепусть ищут далекий отсвет.Игру луны и пустыни.
12
На этот раз Федерико застал в Резиденции новое увлечение – анаглифы. Неизвестно кем занесенная игра распространилась с быстротой эпидемии. Анаглифы сочиняли на лекциях и семинарах; ежедневно устраивались конкурсы на лучший анаглиф, и дон Альберто, увидев далеко за полночь светящиеся окна в студенческом корпусе, сокрушенно покачивал головой: опять эти проклятые анаглифы!
Чтобы составить анаглиф, требовалось подобрать и расположить в виде стихотворной строфы три слова – существительных либо имен собственных. Первое повторялось дважды, второе было постоянное – «курица», а третье – в этом-то и заключалась вся штука! – никоим образом не должно было находиться в логической связи ни с первым, ни со вторым.
Выполнить это условие оказывалось непросто. Так, анаглиф:
лестница,
лестница,
курица
и бродяга —
браковался, как чересчур содержательный, чуть ли не сюжетный. Ведь «бродягу» легко было связать с «лестницей», по которой, преследуя свою преступную цель, мог взобраться за «курицей» третий член анаглифа. И столь же сурово был отвергнут анаглиф:
выстрел,
выстрел,
курица
и майор,
ибо каждому ясно, что стрельба – в том числе и по курице – самое подходящее занятие для военного. Удовлетворительным признавался лишь анаглиф, свободный от всякого подобия смысла. Например:
солнце,
солнце,
курица
и преамбула.
Игра понравилась Федерико. Он быстро освоил ее секреты, одержал несколько побед и вскоре выступил в роли реформатора, предложив анаглиф в стиле барокко – такой, где вместо третьего слова ставилась целая фраза:
Гильермо де ла Toppe,
Гильермо де ла Toppe,
курица,
и неподалеку отсюда сейчас пронесется
пчелиный рой.
Забава эта на первый взгляд ничем, кроме повального своего характера, не выделялась из ряда других развлечений, заслуживших обитателям Рези шумную репутацию. Куда скандальнее были, скажем, сборища «Ордена толедских братьев»: члены ордена во главе с великим магистром Луисом Бунюэлем отправлялись в Толедо и там поздней ночью, завернувшись в простыни, захваченные из гостиницы, блуждали по улицам, наводя ужас на случайных прохожих и порождая легенды о привидениях. Или разнообразные розыгрыши, жертвами которых нередко становились весьма почтенные лица, одолевавшие потом дона Альберто своими жалобами!
И все же ни одна выходка не огорчала сеньора Хименеса так, как анаглифы. Самые отчаянные проказы можно было объяснить молодостью, избытком сил, перехлестывающих через край. Но что заставляло неглупых, одаренных, молодых и не таких уже молодых людей самозабвенно отдаваться нагромождению нарочитой бессмыслицы, как будто без того ее мало на свете? Это выглядело уже не шуткой, не игрой, в этом виделось, если угодно, некое знамение, едва ли не символ настроений, охвативших в последнее время большую часть интеллигенции, особенно гуманитарного склада.
Казалось бы, дела обстояли неплохо. Нападки на Резиденцию ослабли – возможно, и потому, что питомцы ее почти не были замешаны в студенческих волнениях. В министерстве дону Альберто дали понять, что сам Примо де Ривера не прочь побывать на Тополином холме, – если он останется доволен, можно будет подумать и о том, чтобы передать Резиденции прилегающую к ней территорию.
Да и вообще политический климат в стране, по мнению дона Альберто, неуклонно смягчался. Как бы то ни было, диктатор оказался-таки вынужден заменить Военную директорию гражданским правительством (во главе которого, правда, стоит по-прежнему он со своими сподвижниками, а все же...). Рост общественного недовольства заставил генерала пойти и на ликвидацию ненавистного института правительственных делегатов на местах, а теперь вот он обещает созвать Национальную ассамблею вместо распущенных кортесов. Участие же в Ассамблее может открыть оппозиции дорогу к легальной деятельности – так по крайней мере считает старый друг сеньора Хименеса, Фернандо де лос Риос.
При этом дон Альберто искренне восхищался и теми из своих друзей, которые, как Унамуно и Бласко Ибаньес, атаковали Примо де Риверу из-за рубежа или, оставаясь в Испании, как Антонио Мачадо, Валье-Инклан, Хосе Ортега-и-Гассет, мужественно выступали против диктатора. Восхищался, но не завидовал. Каждому свое. Кто-то ведь должен был делать то, что делал он, – наперекор всему воспитывать вверенную ему молодежь в традициях свободомыслия и терпимости, удерживать ее от поспешных и опрометчивых действий, сохранять ее и готовить для лучших времен, когда страна возвратится, наконец, на путь нормального конституционного развития.
Так надо же! Снова, как без малого десять лет назад, незаметно подкравшаяся опасность угрожала свести на нет его труд. Это был рецидив той же самой болезни духа, которую занесло в Испанию из Парижа в первые послевоенные годы. В условиях диктатуры дурное семя дало богатые всходы на испанской земле; европейское поветрие превратилось в целую систему взглядов, своего рода программу – отказ от логического познания, недоверие, если не презрение, к разуму, культ интуиции, – завоевывавшую все больше сторонников и в его Резиденции. Увлечение анаглифами, конечно, было лишь одним из симптомов этой болезни. А сколько подобных симптомов глядело на него с полотен, писавшихся на Тополином холме, со страниц сочинявшихся здесь книг, сколько их встречалось ему в студенческих спорах и даже в лекциях уважаемых профессоров!
Разумеется, сеньор Хименес был далек от того, чтобы приписывать происходящее в Резиденции разлагающему влиянию одного человека. Но, предаваясь тревожным мыслям, он все-таки не мог не думать об этом человеке – о Сальвадоре Дали, о толпе приверженцев, сопровождающих молодого, надменного каталонца и восторженно подхватывающих его слова, в которых таится отрава. С горечью замечал он, что даже его любимец, Федерико Гарсиа Лорка, приехав из Гранады, не удосужился до сих пор зайти... ну, пусть не к нему, но хотя бы к Хуану Рамону, своему, можно сказать, поэтическому наставнику! – зато с Сальвадором Дали не разлучается ни на минуту.
Дон Альберто расстроился бы еще более, если б узнал, какие речи ведет с его любимцем Сальвадор, недавно исключенный из Академии изящных искусств за то, что отказался сдавать экзамен трем маститым живописцам, громогласно обвинив их в невежестве и бездарности. Да, он так и сказал им: довольно ползать на коленях перед натурой! Что касается его, Сальвадора, то он не намерен больше подавлять и насиловать свое воображение в угоду так называемой действительности. Он охотно уступает эту действительность эпигонам импрессионизма – пусть копируют ее, отражают, воспроизводят. Пусть кубисты потрошат предметы в детской надежде постигнуть тайну их бытия – ему надоело. Сальвадор Дали отныне станет использовать формы реального мира, но для того, чтобы пересоздавать этот мир, творить его заново, повинуясь только своим необузданным желаниям, всецело доверяясь своим инстинктам.