Читаем без скачивания Моя небесная красавица. Роми Шнайдер глазами дочери - Сара Бьязини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же вечер я проговариваю с ней свои вопросы, и мы приходим к выводу, что это должно помочь мне предаться скорби.
В чем смысл этого мутного, довольно нелепого, выражения, ведь в сущности это невозможно? Если верить словарю Малый Робер 2008 года, слово deuil – “траур” происходит от латинского dolus – “боль”. Dolere – “страдать”. “Предаться боли” – правильное ли это толкование? Пройти через нее? Ждать, что она превратится во что-то иное? Во что? В нечто терпимое?
“Работа скорби – это внутрипсихический процесс, в ходе которого субъекту удается постепенно отстраниться от умершего человека, осмыслить эту утрату”. Далее следует цитата из Ноэль Шатле: “Работа скорби… это последовательность действий: вытащить на свет божий, эксгумировать, чтобы увидеть снова, в последний раз, погрузиться в созерцание прошлого, пройденного жизненного пути”.
Неужели. В теории – да, на практике – ничего общего.
Пока что мне не верится, что это происходит на самом деле. Я заново хороню маму, оплачиваю ее похороны. На сей раз все происходит в очень узком кругу. Ничего общего с тогдашней шумихой, мои новые друзья – полицейские, мраморщики и мэр – ведут себя очень тактично, не отходят от меня, держат за руку. Это не все умеют. Спасибо, господа вандалы, за эту скромную церемонию, устроенную лично для меня. Ведь тогда, понятное дело, меня не было на официальных похоронах. Со всеми остальными. Со всем миром. Такие мероприятия не для детей. Кладбище – это не детская площадка, там нет ни качелей, ни песочниц. Какая жуть.
Еще несколько дней меня бьет дрожь, я никак не могу прийти в себя.
Я ни с кем не общалась всю неделю, только навестила бабушку и деда.
Я больше не говорю об этом, но мне бы хотелось заново пережить тот день. Он не похож ни на какой другой день моей жизни. Мы провели его вместе с мамой, как когда-то давно.
Помню, я еду в 32-м автобусе мимо церкви Святого Августина. Чувствую, что у меня поднимается температура, это не то чтобы жар, но тепло разливается по всему телу.
Я вроде бы порядке и при этом не в себе, не понимаю, где я.
Что-то происходит нехорошее. Мой центр тяжести сместился.
Меня словно пронзает что-то – но что? кто?
Сентябрь 2008
Я в Марселе, играю в пьесе Мартина Кримпа “Никто не смотрит видео”, ничего в ней не понимая. Мой друг-кинорежиссер ждет меня возле театра вместе с незнакомой мне женщиной. Естественно, я задаю ей вопросы, проявляю интерес, я же хорошо воспитана:
– Чем вы занимаетесь в жизни?
Она:
– Разговариваю с мертвыми.
Кто б мог подумать, вот попала. Моя собеседница смущенно оправдывается, – она никогда не сообщает об этом вот так, в лоб, видимо, ей просто со мной комфортно.
Ну допустим.
Если мне не изменяет память, она сказала, что начала заниматься этим профессионально совсем недавно. Мы договариваемся встретиться на днях – я в Марселе ненадолго, она там живет. Любопытство часто побеждает скепсис и недоверие. Я ни во что не верю, но мне очень хочется поверить ей. Я недалеко ушла от маленькой девочки, которой не терпится поговорить с мамой.
Через несколько дней я приехала к ней домой, и мы сели на высокие табуреты за барной стойкой у нее на кухне.
Прежде чем начать разговор, уже не помню, что мы пили, она рассказала, как и при каких обстоятельствах осознала свой “дар”. То есть она всегда понимала, что он у нее есть, но скрывала его. Никак не использовала. Хотя она одна слышала и видела этих людей. Когда ее дочка была маленькой, они жили в квартире “с ду́хами”.
Однажды ночью ей пришлось сражаться с “призраком”, чтобы защитить девочку.
Ей удалось прогнать злого духа, но в конце концов они все-таки переехали.
После такого вступления она попросила меня снять обувь и лечь на диван. Я должна закрыть глаза. Она не дотронется до меня, будет держать руки горизонтально, ладонями вниз, сантиметрах в десяти надо мной. Она начнет с ног, потому что они касаются земли, так я это истолковала, и будет медленно подниматься вдоль тела. До самой головы? Ну посмотрим. Сколько времени это заняло? Не могу сказать. Я помню, как открыла глаза, она сидела, склонившись надо мной, ее глаза были закрыты. Поднявшись выше коленей, она замерла и сообщила, что коленные чашечки символизируют отца и мать. Ее руки застыли. Да ладно, вы притормозили именно в этом месте?
Поскольку я не задала ни единого вопроса о ее практиках, ни о том, как обычно проходит “сеанс”, я и сейчас не рискнула открыть рот, обратиться к ним с ее помощью. Трудно все же полностью заглушить в себе голос разума. Хочется, конечно, и не хочется одновременно.
Поэтому я молчала, пока она говорила, что чувствует, видит и “слышит” из уст моей матери и брата. То, что они не могли сказать мне раньше.
Я слушала ее словно издалека. Со мной это не пройдет. Незаметно ухмыляясь про себя – чтобы ее не обидеть. Я же хорошо воспитана. В конце концов, она меня не заставляла, я сама к ней пришла.
Я не получила никакого религиозного образования, если не считать обязательного катехизиса с первого по шестой класс в частной школе. Дома у нас никто в Бога не верит, мы те еще нечестивцы. Библия для нас и по сей день – просто самый прекрасный на свете сценарий. Или, скажем так, мы все Фомы неверующие. Верим только в то, что видим собственными глазами.
Было бы проще думать, что нашим покойникам хорошо где-то там, у нас над головой, на небесах, что они на нас не нарадуются, наблюдая за нами из-за облака. Поживем – увидим. Пока что, в Марселе, эта женщина передает мне, как она уверяет, слова моей матери и брата (и, до кучи, бабушки по материнской линии), тогда как я сама ровным счетом ничего не слышу и испытываю только одно желание – поскорее сбежать отсюда.
Она пришла ко мне в театр с моим другом, который хорошо знает меня и мою историю. Наверное, они ее обсудили. И не то чтобы у меня приступ эгоцентризма, просто я изучила человеческую природу. Я бы поступила