Читаем без скачивания Утоли моя печали - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солженицын хранил в особом тайнике большой том, в котором были переплетены вместе несколько работ о древнем Востоке.
Нас обоих поражала необычная злободневность сурово печальных и добрых мыслей Лао Цзы.
- Оружие - орудие несчастья, а не благородства. Благородный побеждает неохотно. Он не может радоваться тому, что убивает людей!
- Чем больше запретов и ограничений, тем беднее народ. Чем больше законов и предписаний, тем больше воров и разбойников.
Лао Цзы призывал за полтысячелетия до Христа: "Воздавайте за вражду благодеяниями".
Конфуций через столетие после Лао Цзы возражал: "А чем тогда воздашь за добро? Справедливостью плати за несправедливость, но добром плати за добро... Не причиняй другому того, чего ты не хотел бы, чтобы причинили тебе".
Они на века опередили проповедников христианской нравственности и категорический императив Канта. Так подтверждались мои представления о единстве человеческого рода, которые возникли еще в пионерском детстве, в пору эсперантистских фантазий.
Но каждый раз, когда мы об этом говорили втроем, разгорался бесконечный спор.
Панин, не возражая по существу, решительно говорил, что все такие утверждения суть пустые ереси; ему нет дела ни до каких древних китайцев. Он допускает, что среди них были мудрецы, подвижники духа, но ему незачем их читать, понимать. Откровения истинной веры воспринимаются сердцем, а не рассудком.
- Когда речь идет о вещественных предметах, о величинах исчисляемых, измеримых, о задачах зиждительских или научных, следует доверять только разуму. Но постижение Бога и сознание своей народности доступно лишь тому высокому духовному восприятию, которое превыше всех умов. Сия тайна велика есть. Так что нечего и болтать. Вот когда прочтешь книгу "Догматическое православие", тогда, может быть, поймешь, что это значит. И не надейся подавить меня своей ученостью. В отличие от истинных наук, исследующих, объясняющих действительные природные вещи и природные силы, в отличие от наук числа и меры, все твои словесные науки - суета сует. Это про них сказано: "Расколы и ереси наук суть дети".
Солженицын посмеивался над истовостью нашего друга, но мои рассуждения о единстве рода человеческого воспринимал столь же недоверчиво, а иногда и неприязненно.
- Вот ведь и пахан сообразил, что все ваши коминтерны, профинтерны и прочие мопры - мура. Когда порохом запахло, когда почуял опасность, так вспомнил про Россию, про русских полководцев и про Александра Невского, даром что святой, - и про Суворова и Кутузова. И церковь стал на помощь звать...
Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что "ИНТЕР" означает "между", а не "без", и наша цель - международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.
Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, - только русскими.
Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа - за то, что не хочу признавать себя "прежде всего евреем".
- А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься - права качаешь, темнишь !
Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением "русский интеллигент еврейского происхождения".
- Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10-15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. "Слово о полку" не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.
В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против "если бы"? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, - мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, - сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями...
Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание - это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.
Живое чувство принадлежности к своему "роду-племени" воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.
В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т.е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.
"Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" наследуют не по рождению, а по воспитанию.
* * *
В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.
Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.
Одновременно происходило пять-шесть свиданий... Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:
- Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо... Нельзя галдеть...
Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, - хороший признак.
На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок... Еще и года не прошло...
Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым - к лету 1951 года; через два года - Солженицын и еще через полгода - Панин.
Митя возражал:
- Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону - в ссылку. Но из шарашки - никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны... За все здешние блага - за матрацы, простыни, за кисель - придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили - в земельный отдел... Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.
Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение "повышенной бдительности". А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика...
Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что "этот безбожный и, значит, безнравственный мир" не может никак улучшиться.
Нечего было и думать о том, чтобы в ближайшие годы заниматься литературой, историей или философией; к идеологии уже не подпустят. Но языковедение, и в частности палеолингвистика, изучающая древнейшие истоки современных языков, мне представлялось идеологически нейтральным и притом необычайно интересным поприщем. Ведь и древняя история языка сказывается в его живой действительности - в словаре и во всем строе. Углубляясь в историю, можно исследовать давние связи между разными народами и расами, их взаимовлияния и взаимодействия.
У Марра я читал, что языку звуковому предшествовал язык жестов ручной. Это утверждали и некоторые другие ученые. В библиотеке шарашки оказалась книга Леви-Брюля "Первобытное мышление". Сознание первобытных людей сближало или даже тотемически отождествляло совершенно разные предметы, иногда лишь отдаленно, условно "причастные" друг другу. Это должно было проявиться в языке.