Читаем без скачивания Бас-саксофон - Йозеф Шкворецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах городского отеля – послеполуденный вскрик, который должен был разбудить гостей, Дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца, который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает, на что живет, за кем следит). Эхо все еще отдавалось в бурых сумерках лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова – седая, с завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи, сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату. Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были высокие шнурованные боты, на туловище – старое твидовое платье с шотландским узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти – это действительно был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я заметил, что на нем выткан городской герб – чешский лев между двух башен, но когда-то на льва бросили окурок, и теперь там осталась черная дыра с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязным тряпьем. Потом, как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень красивая девушка – сначала мне она показалась красивой лишь после носа-луковицы другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе, склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо – его будто никогда не касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это был лишь ночной дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной со сложенными на животе руками, в платье, сливавшемся с бежевым светом так, что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на носу, а с ним – одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала, облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона, потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие брюки гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня. Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. «Унд зайн Унтергальтунгсорхестер», сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей воле, я обвел взглядом всю компанию, точно камера – панораму: седую женщину с лицом печального клоуна и карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками – тот затрещал и один ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал на поредевшие рыжеватые волосы мужчины, чемпиона (как мне казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала жужжать; это уже конец, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе, подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне лишь кажется, пытался убедить я себя, но ведь я никогда не верил в привидения, в галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда умирала моя тетя, молодая красивая женщина, которую я любил интимной любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как и над чудотворцем из соседнего городка – он держал скульптурную мастерскую и помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта компания – не та золотая, чикагская, «Eddie Condon and His Chicagoans», a «Лотар Кинзе мит займем унтергальтунгсорхестер». Чур меня, мысленно сказал я, и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя, да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно вызывает смех. Но только миг смотрели на меня серые глаза девушки – единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно это оказалось решающим – это и бас-саксофон, который я все еще держал в руках, как епископ – бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было). Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти, когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами), напоминали абсурдную шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете попробовать. Клингт эс нихып шен? – Да, ответил я, ей айне глоке. Зер траурихь. – На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь траге аен коффер.
И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос. А что может произойти? – возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи – но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака, не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку; а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи? Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а когда пришла весна и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной, убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля), снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке, которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это стихотворение в моей голове: ин машем копфе кальте винде веен, тот отзвук Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти? – спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой – женщина с лицом печального клоуна, а перед нами – снова старик в древесной одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый, выстраивал план своей защиты.