Читаем без скачивания Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да потому что, черт возьми, не придавал ему ровным счетом никакого значения. Никакого! Да, наконец, и позабыл попросту!
– «Позабыл попросту», – опять повторил Ашинов и опять коротко рассмеялся.
Нестеров припечатал ладонь к столу и, вскинув голову, изрек сентенциозно:
– Никаких сомнений. Перехожу к следующему. Скажите, доктор Усольцев, как было условлено относительно вашего возвращения из Обока?
– Не понимаю…
– Чего ж не понимать? Кажется, яснее ясного. Как было условлено?..
– А, хорошо. Да, было условлено – за мною приедет фелука.
– А вы воротились самовольно?
– Да, не дождался, милейший капитан, не дождался.
– Почему же, доктор Усольцев? Прошу без насмешек.
– А потому, милейший, что трое беглецов… Короче, узнав, что происходит здесь, у нас, не мог, не счел возможным дольше отсутствовать. Вы это можете понять? Когда видишь, что гибнет дело, ради которого… (Я хотел сказать: «…ради которого готов на все», но не сказал: вечная боязнь громких слов!)
– Так на чем же вы приехали, доктор Усольцев?
– Вам известно не хуже, чем мне.
– И все же?
– На баркасе.
– На чьем баркасе, доктор Усольцев?
И тут я понял, куда они клонят! Я всего ждал, но только не обвинения в шпионстве! Это было так оскорбительно, так гнусно, чудовищно, подло, так глупо, что во мне поднялась буря. Я был в состоянии аффекта, я кричал, даже ногами топал, а эти трое, озаренные свечами, ничего не отвечали.
Я им кричал, что они инквизиторы, что это процесс над ведьмами, что они честный диспут подменяют фальшивкой, ибо нет у них силы убеждения, а есть застенок. Они молчали.
Наконец Ашинов невозмутимо произнес банальности о Юпитере, который сердится… Я чуть было не задохнулся: эта его невозмутимость, с какой он произносит банальности! Я грубо парировал в том смысле, что его, Ашинова, максимы рассчитаны на таких недоумков, как Нестеров и Джайранов.
Я и теперь не могу вспомнить эту сцену без омерзения. Стыжусь не того, что потерял контроль, не аффекта стыжусь, а того, что в самом этом аффекте была все-таки надежда что-то пробудить в этих негодяях. Господи, я и тогда, сдается, надеялся, что говорю с людьми – с людьми, а не с уголовными, захватившими власть.
Был и еще один позорный для меня момент. Клянусь, действовал не страх физической расправы, его в ту минуту не было, нет, не страх, а отвращение от того, чтобы пользоваться его же, Ашинова, средствами. Объясню.
Сразу же вслед за обвинением в преступных сношениях с французами (в «строку» поставили и такое «лыко», как пребывание в доме губернатора Лагарда), сразу ж после того, когда я еще пылал и дрожал, Ашинов спросил: не полагает ли доктор Усольцев, что он, Ашинов, причастен к гибели Михаила Пан. Федоровского? Господин атаман смотрел на меня в упор и очень ясно, слишком ясно… А я… отвел глаза.
Я не посмел ответить вот так же бестрепетно и прямо, как он бестрепетно и прямо спрашивал. Я только слышал, как словно бы углубилась тишина, чувствовал, как теперь уж напрягся не только Джайранов, но и Нестеров, и я понял, что и Нестеров связан круговой порукой в «деле» Федоровского. Но почему же я, я-то почему промолчал? Страх разделить участь друга пришел потом, а тогда не было. Ну так почему ж? Да потому, что у меня были лишь предположения, а не доказательства, и я не то чтобы не хотел, а не нашел сил поступить на ашиновский манер, то есть выдать предположение за сущее. И все ж, повторяю, то был позорный момент. Следовало хотя и предположения, а в открытую выставить. Но я смолчал25.
10
Я сидел в застенке, судьба моя оставалась нерешенной; конечно, Ашинов с присными вольны были прикончить меня, и я коряво солгал бы, утверждая, что пребывал равнодушен к своей участи. Но я опять-таки, хотя и тоньше, солгал бы, утверждая, что Ашинов казался мне человеком, который безусловно и бесповоротно решился умертвить меня.
Ей-богу, есть что-то идиотическое, прекраснодушное до невозможности и вместе жалкое в этом неискоренимом желании усматривать даже в субъектах ашиновского типа дозу гуманности и толику порядочности.
Скажите на милость, какие остатки человечности можно было подозревать в Ашинове после гибели Михаила Пан.? Да ровно никаких! Так почему же я допускал, что меня-то не уничтожат, как уничтожили Федоровского? Тут было не одно жалкое прекраснодушие, о котором я выше, но и то, как у графа Льва Толстого одному из его героев мелькало: нет, меня убить не могут; как же это меня-то убивать?
И все же мысль, так сказать, о летальном исходе была цепкой, мучительной. Однако по свойствам человеческой натуры не могла она держаться постоянно, не могла, хотя б ненадолго, не отходить в сторонку, в тень. И тогда я пытался – о, эти порывы «к высшей справедливости» – пытался рассматривать происшедшее со мною холодно, издали, как бы и не со мною случившееся. Но вместе и со мною, именно со мною, потому что в противном случае, то есть случись это с кем-либо другим, я бы сам лишил себя возможности глядеть холодно, издали.
Вот так, двоясь, что ли, я и стал рассуждать о логике борьбы, которая словно бы и помимо воли Ашинова диктует ашиновское поведение; о праве реформатора нарушать право; о том, что мир уж так устроен, что вопросы власти не решаются этическими средствами; о необходимости особого мужества тем, кто имеет мужество реформировать жизнь… Словом, полезли смутные (вопреки их кажущейся ясности), клочками нахватанные отовсюду и порознь «постулаты», которые сперва замутняют, а потом и подменяют изначальную правду.
В какой-то угрюмый, сумрачный час я даже до таких пределов дошел, что усомнился в справедливости сопротивления ашиновщине. А что, ежели Ашинов прав, мерцало в голове, прав, отвергая «гомеопатию», прав, не дожидаясь, когда возникнет племя настолько свободных и смелых людей, что они единодушным почином и желанием съединятся в кооперативном труде и проживании? И ведь прекрасно притом знал, что насильно навязанное благодеяние – вопиющее самопротиворечие; что оно вообще-то ничем не отличается от «чистого», откровенного насилия. Знал все это, а вот же до каких пределов доходил или, лучше сказать, опускался.
Это был такой мрак, такая измена убеждениям, черт знает что, и, главное, я сознавал, что измена и мрак, а вот же хватался за химеры. Почему? Зачем? Не из потребности ли в покаянии? В покаянии не пред Ашиновым, а пред самим собой, это-то я знал твердо. Но тотчас следом вот что: но ежели пред собою, тогда почему ж и не пред Ашиновым? А тогда следом такое: но коли пред Ашиновым, то не змеиный ли извив, ценою которого ты втайне жаждешь избавиться от застенка и ужаса неизвестности?
Но выдавались и такие дни и ночи, когда я был один на один, лоб в лоб: я и нагая истина – с колонией покончено (не формально, а в сердцевине, в корне), эксперимент потерпел крах, занавес опускается.
Я думал о том, какое несчастье несет истина, похожая на электрическое солнце (вспоминал фонарь канонерки, что гналась за нами в Красном море). Сильный свет, но мертвенный, выхватывает клок из хаоса, беспощадно отграничивает, но дальше-то, в самый хаос, во тьму – ни единого лучика. У такой истины нет свойств путеводности. И вот жужжишь и бьешься, как муха на липучей бумаге, а вне социального я тогда ничего не различал.
Был только один человек, которого я жаждал видеть и слышать, – Софья Ивановна Ашинова. Я положил правилом не упоминать этого имени, но тут речь не о чувствах, прошу верить, а о том, что мне тогда почему-то все время воображалось, что она словно бы обладает каким-то магическим кристаллом, и вот стоит взглянуть сквозь него, как все определится и установится.
Мне даже порой чудилось, что Софья Ивановна ищет встречи со мною, чудилось, что она придет, непременно придет, но она все не приходила. И все-таки мы встретились, ненароком и накоротке, а встретились.
Нужно сказать, Джайранов, этот ашиновский полицмейстер, дозволял мне прогулки. Недальние, в стенах форта, и всегда почти на рассвете.
Не знаю причины, по какой Софья Ивановна поднялась в тот день столь рано, а только она поднялась, и мы встретились, а мой зоркий страж не посмел остановить супругу господина атамана.
Было мгновение, было, когда она порывисто, безотчетно протянула ко мне руки, и в ее глазах всплеснуло сострадание.
Конвоир почтительно приотстал, мы могли говорить, и я что-то говорил, мучительно стараясь сосредоточиться. А она, кажется, шептала какие-то утешения. Но мне-то ведь нужны были не утешения, то есть нужны, конечно, ее утешения, очень нужны, но все ж не в них было капитальное.
Удивительно, в важную минуту, сотрясающую душу, вдруг теснится в голове неосновательное, пустое. Помню, я все ж успел спросить, отчего мы все не прежние, отчего словно бы потерялись, что же это такое с нами, у нас делается?
И вот тут-то я заметил на ее прекрасном лице (заметил как бы новым, внезапным зрением) тень еще не вполне отошедшего сладкого предутреннего сна. Оно было несколько заспанным, лицо ее, и я ощутил быструю, острую боль, а следом тотчас поднялось во мне пошлейшее чувство. «Кристалл», – вырвалось у меня насмешливо и почти с отвращением, но она не поняла, к чему это, она, наверное, все еще искала, как ответить; и ответила, смешавшись, как барышня: «…не знаю… ничего не понимаю». – И простонала: «Уехать… уехать…»