Читаем без скачивания Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот тут-то я заметил на ее прекрасном лице (заметил как бы новым, внезапным зрением) тень еще не вполне отошедшего сладкого предутреннего сна. Оно было несколько заспанным, лицо ее, и я ощутил быструю, острую боль, а следом тотчас поднялось во мне пошлейшее чувство. «Кристалл», – вырвалось у меня насмешливо и почти с отвращением, но она не поняла, к чему это, она, наверное, все еще искала, как ответить; и ответила, смешавшись, как барышня: «…не знаю… ничего не понимаю». – И простонала: «Уехать… уехать…»
А я, я, который даже имя ее почти не решаюсь вносить в мои записки, я не сострадал ей ничуть, я вымученно улыбнулся и будто обрадовался, когда конвоир выразительно кашлянул.
Но там, в четырех стенах, меня как навзничь бросило: ах, «культурный человек», экая ты, однако, скотина! В минуту, важную и невозвратимую, в такую-то минуту оказаться во власти банальной ревности, вообразить скабрезнейшее! А что уж и вовсе было гадко, так это то, что первый ее безотчетный порыв вызвал во мне низкую гордость – стало быть, не нуль ты для нее. Я об этом пишу именно потому, что писать стыдно, и потому еще, конечно, что давно уж минуло.
11
По обыкновению не стремлюсь к подробностям, а стараюсь схватить главные черты заключительного акта трагедии Новой Москвы.
Дело было в пятницу. Солнце стояло в зените, когда к пристани, что близ форта, подошел баркас; говорили, будто б тот же, что доставил меня из Обока.
На баркасе, помимо французских гребцов, находился Сеид-Али, знакомый всем нам по Таджуре и довольно частому гостеванию в нашей колонии. Никто из нас ничего и никогда не имел к этому добродушному туземцу. Но теперь Сеид-Али прибыл курьером: он привез ультиматум, подписанный комендантом Обока г-ном Клошеттом.
Подписанный каким-то чиновником, ультиматум, однако, требовал именем Франции сложить на берегу оружие и очистить Новую Москву; в случае неисполнения «сим предупреждалось», что «принудят к тому силою».
Что же наш атаман?
То, что я сейчас скажу, я скажу без тени злорадства. Каково бы ни было мое личное отношение к Ашинову, но лишь законченный мерзавец мог бы злорадствовать в этом случае.
Итак, атаман получил ультиматум. Судьба колонии стояла на карте. Речь шла уже не о путях ее жизни, нет, о самой ее жизни. И вот человек, поражавший нас каким-то едва ль не сверхъестественным спокойствием, человек, который столько раз твердил о вероятности вражеского нашествия, столько раз предупреждал о бдительности, этот человек совершенно растерялся. До такой степени, что даже как бы и не верил в то, что было написано черным по белому. Казалось, его разбил нравственный паралич. (Этот первоначальный паралич потом как-то заслонился и как-то призабылся.)
Надобно и на себя оборотиться.
Да, я, Н.Н.Усольцев, находился в Обоке, когда там собрались военные корабли, а в доме г.Лагарда собирались их капитаны. Да, я это все видел, и я в этом ничего не увидел, хотя и смутно чувствовал неладное. Да, мне, Н.Н.Усольцеву, сделал некоторые, хотя и темные, намеки капитан Верон, а я не ухватил их сути. По словам Гиппократа, наилучший врач тот, кто обладает умением предвидения; очевидно, наилучший дипломат таков же. Правда, я дипломат наихудший из всех, какие были, есть и будут. Правда, наконец, и то, что, сообщи я даже своевременно о подготовке французов, мое сообщение наверняка приняли бы как сообщение agent-provocateur26. Но это не снимет с меня вины перед вольными или (теперь уж лучше так выразиться) невольными казаками.
Все так. Однако, замыкая собственный приговор, следует еще признаться в том, что приговор этот несколько принужденный, в нем натяжка, он – ab honers27. Винясь, я не ощущаю за собой вины подлинной или, по крайней мере, непростительной.
Но все это в сторону.
Итак, наши колонисты сбежались на берег и смотрели на вражеские корабли.
Эскадра между тем подошла и встала на якоря так, что было отчетливо все видно. На боевых судах были флаги республики, знаменитые трехцветные флаги, при виде которых в ушах звучит «Марсельеза», а на языке вертится: «Либерте, эгалите, фратерните».
Не прошло и минуты, они открыли орудийный огонь по берегу и форту. Толпа взвыла, шарахнулась, ударилась врассыпную. Никто и не подумал подобрать раненых. То было паническое, безоглядное бегство.
Я слышал грохот и вой; меня проняло ужасом, когда рухнула часть стены и в застенок хлынул ослепительный свет, у меня будто отнялись ноги. Я увидел своего стражника, Бицко Калоева, у него была снесена половина черепа и мозг обнажен, но я и тут не шевельнулся. Мне казалось, что я пробыл недвижным очень долго, но, вероятно, оцепенение длилось секунду, другую, и вдруг меня подхватило, подхватило и понесло, как сухой лист, гонимый бурей.
Не чуя ног, я мчался вслед за бегущими, мимо домов, огородов, садов, туда, на край Новой Москвы, к зарослям колючего кустарника, за которыми начинались горы. Я не оглядывался и будто б даже не слышал, как ухают и гремят пушки, но голова словно бы сама собою проваливалась в плечи, а спина сгибалась в три погибели.
Не помню, как, задыхаясь и обливаясь потом, очутился среди своих, уже остановившихся, но хорошо помню, что мое появление, если и было замечено, то не вызвало никакого удивления, точно я и не исчезал. Да я и сам не замечал перемены, со мною происшедшей, и нисколько не думал, что Ашинов «вправе» тотчас замкнуть меня на замок.
Впрочем, ему не до того было; он уже очнулся, прежняя энергия закипела в нем. Справедливости ради скажу, что еще раньше господина атамана взялись за ум капитан Нестеров и Шавкуц Джайранов. Несмотря на панику, они сумели сбить вокруг себя несколько десятков вольных казаков, успели отворить склад оружия и боевых припасов.
Но самая поразительная перемена произошла с Софьей Ивановной Ашиновой! Она преобразилась; ничего не осталось от давешней пригнетенности («Уехать… уехать…»), и я вдруг увидел не даму, не музыкантшу и не учительницу, нет, ту, которая «в горящую избу войдет».
Она была ранена осколком в предплечье, но, казалось, не замечала крови, не чувствовала боли. Простоволосая, в блузке с открытым воротом, она обходила вольных казаков энергическим шагом, быстро и гневно убеждая их встать за Новую Москву28.
Я сорвал свою рубаху, наложил жгут, перевязал ей руку. Она молча кусала губы, глаза ее были сухими и будто потемневшими. Она сказала, чтоб я немедля отправился в нашу больничку принимать раненых и что она сейчас явится мне помогать.
Годы спустя я слышал пушки Адуа, но в те дни я был еще, так сказать, необстрелянный воробей. Конечно, как медик, я видывал и кровь и смерть, но это были, если так выразиться, мирная кровь и мирная смерть. А главное-то, коли анализировать, главное-то, как бы я ни сострадал пациенту, кровь и смерть были его кровью или его смертью, а тут, под огнем французского флота, они могли быть моими!
Но как поразительно воздействие чужой воли или, лучше сказать, не чужой, а именно того, кто тебе безмерно дорог. О, разумеется, я и без того занялся бы ранеными, прибежал в больничку и т. д., но все же именно она, Софья Ивановна…29
Пока я готовился к приему раненых, канонада утихла. Может быть, французы, почти уж разрушив форт, выжидали нашей капитуляции? У меня не было времени размышлять, как теперь следует поступать Н.И.Ашинову, у меня было дело, не терпящее отлагательства: первое же бомбардирование нанесло нам ужасный урон.
Никогда не забуду Варю Мартынову, милую, пригожую молодую женщину, мать двоих дитятей; один едва народился, а другому было шесть от роду; большой мой приятель, белоголовенький, он эдак важно называл себя: «Роман»; я у него, бывало, нарочно все переспрашивал: «Тебя как звать?» – и он каждый раз с важностью отвечал: «Роман» – и Варя, и новорожденный, и мой Роман – все трое были убиты наповал осколками, так и полегли в обнимку. Много я потом видел убитых, сраженных, искалеченных железом, но при слове «война» всегда вижу эту женщину и ее дитятей, особенно белоголовенького, на личике которого сквозь гримасу ужаса все ж проглядывало что-то ласковое, невыразимо трогательное.
Помню Марченко, здоровенного малороссиянина, помню его глаза без мысли, остановившиеся, а на руках у него дочка, дочерна обожженная порохом, и она уже не кричала, в грудочке у нее что-то тихохонько взбулькивало. Сам Марченко был совершенно неподвижен, но вместе было видно, как он быстро и мелко трепещет каким-то внутренним трепетом.
Помню, как из-под камней доставали трупы и раненых. И этого Шевченку до ужаса отчетливо вижу. Ему ногу оторвало, кровь из бедра хлестала с такой силой, что мне тогда мелькнула подбитая лошадь. И еще мне запомнилось, как эту кровь с какой-то торопливой жадностью поглощала земля.
Многие жаловались на нестерпимую боль в ушах, на страшный шум в голове, но мне и моим помощникам было не до контуженых: не успели еще подобрать всех раненых, как бомбардирование возобновилось.